Но все на свете имеет объяснение. Есть разгадка и байроновскому «случаю». Она, по-видимому, не только в том, что Байрон выразил еще безмолвные до него, носившиеся в воздухе чувства и стремления эпохи, в особенности – грусть ее, как об этом очень хорошо сказано у Достоевского в «Дневнике писателя» в заметке о похоронах Некрасова. И не в том, что судьба и личность Байрона поразила современников, а нами воспринимается на расстоянии, в ослабленном виде, всего лишь как история. Она больше всего, пожалуй, в том, что Байрон выдумал новую «позу», новый человеческий стиль, обольстительный для современников, однако такой, в котором таились элементы будущего опошления. Это и случилось, притом скорее, чем можно было ожидать: байроновская поза оказалась опошлена, — и здесь мы снова касаемся Лермонтова. Не знаю, возлагать ли на Лермонтова за это ответственность, но, несомненно, он оказался у нас родоначальником дурного вкуса, литературного и жизненного. Только ценой усилий удается теперь восстановить девять десятых его поэзии в ее первоначальной искренности и силе, пробравшись сквозь постылые выдумки его бесчисленных подражателей, которым так по душе пришлись «озлобленный и охлажденный ум», «мрачная ирония», «гордая, безмолвная улыбка» и прочие атрибуты байроно-лермонтовской лирики. Попробуйте опошлить Пушкина, или Тютчева, или даже Жуковского: это не удастся, потому что в творчестве их нет для этого подходящих данных… Лермонтов же развел по всей России демонических юношей в мундирах то гимназических, то офицерских, с «жестокой тайной» в душе, с ходульными стихами и желанием уподобиться Печорину. Лермонтов их обворожил, найдя к их сердцам легкий доступ. Само по себе его влияние, может быть, и было благотворно, но после тысячи «маленьких Лермонтовых», которых мы все встречали и в жизни, и в литературе, после тысячи копий трудно по-прежнему ценить образец.
Кстати, о Печорине: характер этот родственен (правда, только внешне, поверхностно) характеру Онегина, и недаром «параллель» между ними является постоянной темой школьных упражнений. Но образ Онегина в насаждении дурного вкуса неповинен, ибо Пушкин к нему относится не вполне серьезно, — и дает это понять. Печорина же Лермонтов берет под свое покровительство, что бы ни утверждал автор предисловия к «Герою нашего времени». Он его любит, он за него отвечает, и притом не только тогда, когда Печорин так умно и проницательно говорит о природе и людях, но и тогда, когда он «дерзко лорнирует» княжну Мери. Было бы вообще интересно сравнить, с точки зрения вкуса, Пушкина с Лермонтовым, — если бы только сравнение этих двух поэтов не сделалось у нас классическими примерами пустословия, сводясь обыкновенно к вопросу «кто выше?» Кто выше — неизвестно и никогда не будет известно. Если бы поэзия ограничивалась мастерством, ремеслом, искусством, умением, словесной находчивостью и прочим, то следовало бы сказать, что Пушкин, безусловно, «выше», как и Тютчев, конечно, этот «учитель поэзии для поэтов». Но поэзия — дело сложное, таинственное, и Лермонтов в ней — явление слишком неповторимое, чтобы кто-нибудь мог его затмить, заслонить…
Однако вернемся к дурному вкусу; вспоминая самые прославленные стихотворения Лермонтова удивляешься, какое он чувствовал пристрастие к эффектным заключениям, к «концовкам» своих произведений. Будто под занавес к финалу он всегда приберегает самую выигрышную фразу, самый, яркий образ. У Пушкина стихотворение замыкается органически, само собой, у Лермонтова по ходу речи и ритма ждешь этого умышленного, нарочитого «аккорда» в конце – и почти никогда не обманываешься. Успехом многих своих стихов он их заключению и обязан (например: «так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог», или «расстаться казалось нам трудно, но встретиться будет труднее», или «была без радости любовь…» и многое другое). Все это — стрелы, откровенно рассчитанные на то, чтобы ранить. Он, действительно, ранит — в первый раз. Потом расчет обнаруживается — и они не достигают цели. Здесь кроется одна из причин долгой «размолвки» с Лермонтовым новейшей русской поэзии — той, в особенности, которая принципы вкуса и техники возвела в самые существенные. До девяностых годов, до декадентов, Лермонтов отрицателей знал немного, его слабостей почти никто не видел, его место рядом с Пушкиным почти никем не оспаривалось. Но явился Брюсов, и все изменилось. Я не могу сейчас вспомнить, что именно говорил и думал сам Брюсов о Лермонтове, но я знаю, что в брюсовском окружении, среди литераторов, сложившихся под его влиянием, Лермонтова иногда называли «третьестепенным» — даже не второстепенным! — стихотворцем. Такого мнения держался, между прочим, Гумилев, неизменно противопоставлявший Лермонтову Боратынского, как поэту популярному поэта истинного. Основания для этого у Гумилева были – и уж он ли не разбирался в качестве и достоинствах стихов! Но вот Блок, чуждый брюсовским влияниям и не взвешивавший поэзию на ладони, как какой-то товар, а слушавший ее всем сердцем и разумением своим, любил Лермонтова страстно. И теперь, когда брюсовский период русской поэзии — нужный, полезный период, но все-таки служебный, рабочий — бесповоротно закончился, «звезда» Лермонтова восходит снова. Пусть третьестепенный стихотворец, — хочется возразить отрицателям его – но гениальный поэт. Он не успел стать мастером в брюсовском смысле, может быть, и не очень хотел им быть. Но это он в семнадцать лет написал «Ангела». Это он написал:
— стихотворение, что говорить, неровное, сбивчивое в середине, но в начале, в первых двух строфах, столь поразительно-чистое, что все другие известные нам стихи кажутся рядом, действительно, «скучными песнями земли». Да, бесспорно: слабости, длинноты, даже безвкусица, — но за всем этим единственный во всей нашей поэзии глубокий и сияющий фон, будто глубокая звездная ночь, лишь изредка, в прорыве отдельных строк видимая. У многодумного, многотрудного Боратынского этого все-таки нет. Нет этого даже у Пушкина, даже у Тютчева. Если у них есть другие богатства, то, тем более, скажем: каждый велик в своем роде.
Я только что заметил, что Лермонтов не успел стать мастером. Многое в его творчестве надо отнести на счет юности его, многое объяснить ею, и, думается пуля Дантеса не унесла в могилу столько «несвершенных свершений», сколько пуля Мартынова. Духовный рост Лермонтова совершался непрерывно, как увеличивалось — несмотря на отдельные срывы — и его владение словом. Одно только сравнение последовательных редакций «Демона» в этом убеждает. Но я позволю себе для большей убедительности привести стихотворение, написанное поэтом за год до смерти — не столь известное, чтобы его все знали наизусть, хотя и достойное этого:
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их бессвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
По утру ясную погоду,
Под вечер – тихий разговор.
Стихи написаны в альбом. Они случайны и заканчиваются шутливой строфой, по существу не имеющей к ним отношения… Но эти 12 строк, как прелестны они и как законченны! Мастер своего дела пробуждался в зрелом Лермонтове. И не только мастер: разве нет в этом стихотворении ответа на «Парус», поздней, зрелой поправки к его заключительному двустишью и вообще к байронизму? По таким вещам и можно судить, что потеряла Россия в роковой июльский день 1841 года.
Несколько слов в заключение – о прозе Лермонтова. Удивительна в ней ее новизна по сравнению с прозой современников, ее обращенность от XVIII века к будущему. В то время как все другие заботятся почти исключительно о совершенстве создаваемой вещи, Лермонтов ищет правдивости, полноты и глубины человеческого образа. Внутреннее у него впервые противопоставлено внешнему. Если верно, что вся позднейшая русская литература вышла из шинели Акакия Акакиевича, то, продолжая эту не совсем удачную метафору, надо было бы по справедливости вспомнить еще и о печоринской черкеске.
ЧЕЛОВЕК В СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
IКаждый читает книгу по-своему, – и свое в ней находит. Одни, торопливо переворачивая страницу за страницей, стремятся узнать только: что случится дальше? Других интересует: что хотел сказать автор? Третьи ищут художественных достоинств, ценят больше всего блеск описаний или остроту стиля… Конечно, разнообразие читательских «типов» этими категориями не исчерпывается, а главное, – ни в одну из них не укладывается вполне. Живое сознание – не схема. В каждом сознании только преобладает та или другая склонность, но не заполняет его целиком.