Получил сегодня твое письмо. — Позволь мне высказать свое мнение о тех вопросах, которые обсуждали вы с Байлем. — Так же, как и ты, я считаю, что художник не должен переделывать свое произведение. Сейчас поясню эту мысль: если поэт, перечитывая свое произведение, целиком вычеркивает в разных местах один-два стиха, если он меняет форму, не меняя при этом главную мысль, тут я не вижу ничего дурного и думаю, что это даже необходимо. Но если проходят недели, месяцы, годы и он переворачивает свое произведение вверх ногами, вычеркивает один кусок, перестраивает другой, — вот это, по-моему, глупость и напрасная трата времени. Помимо того что он уничтожает памятник, который в какой-то мере несет на себе отпечаток своей эпохи, он неизбежно превращает посредственную, но оригинальную вещь в нечто вымученное, холодное. Лучше бы он употребил эти долгие часы бесплодной возни с исправлениями на новую поэму, при работе над которой ему так пригодился бы приобретенный опыт. Я, например, всегда предпочитал написать двадцать новых стихов, чем исправлять два старых: это неблагодарнейшая работа, и мне кажется даже, что она мешает пониманию смысла вещи. Да и куда бы это нас завело, если бы нам пришлось постепенно исправлять те недостатки наших произведений, которые выявляются с течением времени? Каждое новое издание отличалось бы от предыдущего, получилась бы такая путаница, мысль прошла бы через столько различных фаз, что из белой она превратилась бы в черную. Итак, я вполне согласен с тобой — надо работать добросовестно, сделать все, что в наших силах, отшлифовать материал, чтобы как можно лучше приладить все части и создать единое целое, а потом уж предоставить творение его доброй или злой судьбе, не забыв надписать на нем дату его создания. Всегда больше смысла в том, чтобы оставить плохое плохим и постараться сделать что-то лучшее на другую тему. — Как и ты, я говорю это о художнике вообще: о поэте, о живописце, о скульпторе, о музыканте.
Что касается первого выступления поэта, то мне нравится идея Байля. Надо ли говорить, что для дебюта лучше выступить в печати с шедевром, чем с посредственной книжкой? Это более чем очевидно. Впрочем, если, выдвигая эту мысль, Байль имел в виду меня, он может быть спокоен. Я отлично понимаю, что еще не твердо стою на ногах, что еще не созрел, что еще на нашел своей дороги. К тому же я ничего не знаю толком — ни грамматику, ни историю. Все, что я делал до сих пор, это, если можно так выразиться, лишь проба, лишь прелюдия. Я еще долго не буду ничего печатать, буду много заниматься, а потом уж позволю себе распустить крылья, трепет которых смутно ощущаю за своей спиной. Конечно, все это лишь прекрасные мечты, и я никому не говорю о них, кроме вас, чтобы мое падение — если я упаду — было менее смешным и менее заметным. И все-таки будем мечтать. Это никому не мешает, а нам приносит утешение. — Я люблю поэзию ради поэзии, а не ради лавровых венков. Никто не понимает моих мечтаний, перо и бумага — вот единственные мои наперсники. Мои стихи — это мои друзья, мои единомышленники; я люблю их ради них самих, люблю за то, что в них звучит. Не могу сказать, что я презираю славу, бессмертие — высокая мечта. Но, как и Байль, я считаю, что прежде, чем сорвать плод, надо подождать, чтобы он созрел, чтобы его позолотило солнце, чтобы он стал гладким и блестящим от капель росы. Надо уметь ждать — подождем. И я говорю это не только себе, но и тебе.
Байль, говоришь ты далее, смотрит на искусство как на святыню, — так может думать только поэт. Да, искусство — это культ, культ всего доброго, прекрасного, культ самого бога. Под стихами скрывается душа, как под маской скрывается лицо. Александрийский стих, полустишие, рифма — таков материал, рабочий инструмент, которым могут пользоваться любые руки. Но над всеми этими примитивными средствами господствует Идея, питаемая кровью сердца, Идея — этот дар небес, эта печать божьего перста. Не всякому можно дозволить поклоняться Идолу, добавляешь ты, а я, пожалуй, сказал бы, — Богу, ибо поэзия и божество — это синонимы в моих глазах. Поставив поэта на такой высокий пьедестал, я не смею назвать себя поэтом, но могу со всею искренностью уверить тебя, что стараюсь им стать и понимаю, как высока вершина, к которой стремлюсь, в отличие от черни, которая видит в поэте лишь машину, изготовляющую рифмы и цезуры. — Но вот относительно выгоды, которую можно извлечь из своего творения, тут я расхожусь с Байлем. Я не хочу, чтобы, создавая произведение, поэт уже думал о том, как он его продаст, но когда произведение закончено, я хочу, чтобы он продал его. Поскольку поэт не получает поддержки от общества, поскольку Эжезипп Моро, а до него Жильбер умерли в больнице для бедных, почти что голодной смертью, я хочу, чтобы поэт обеспечил себе кусок хлеба своим трудом, и считаю такой заработок даже почетным. Ведь издатель продает его книгу книгопродавцу, книгопродавец — читателю, и только бедный поэт почему-то должен умирать с голоду, — поэт, который кормит всех этих людей. Это неразумно и нелогично. Но только пусть романист не надрывается на работе, словно вьючная лошадь, пусть не высчитывает, сколько ему дадут за строчку, как, например, Понсон дю Террайль. Такой человек — не литератор, а коммерсант; он похож на столяра с нашей улицы — чем больше сделает, тем больше заработает. Итак, пишите свою поэму, свой роман вдумчиво, как художник. Если понадобится, потратьте на это два года, не думайте о деньгах, и пусть мысль о них не мешает вашему искусству. Но когда вы сделаете все, что могли, вот тогда — черт возьми! — продайте ваше произведение и не вздумайте проявлять нелепую щедрость, за которую, кстати сказать, никому и в голову не придет вас поблагодарить. — Возможно, что Байль думал так: «Начинающий поэт, у которого еще нет имени, не должен стараться извлекать деньги из своих работ, — к тому же это дешевый товар; он не должен проституировать искусство; пусть он лучше заработает на хлеб каким-нибудь ручным трудом, а потом уже опубликует свои первые поэмы в достойном месте, ожидая славы и положения, которыми читатели непременно наградят всякого великого поэта». Если суждение Байля таково, я охотно его разделяю, и даже в большей степени, чем он думает. Будущее покажет тебе, что я имею в виду, говоря это.
Что до кардинального вопроса, — ты меня понимаешь, — то я могу лишь повторять одно и то же и давать тебе все те же советы. Пока не выскажутся оба противника, дело не сдвинется с места. Истина рождается в споре. Но если ты продолжаешь молчать, то каким образом предполагаешь ты шагнуть вперед и поставить точку? Это практически невозможно. И заметь себе, что прав вовсе не тот, кто кричит громче всех. Разговаривать надо тихо и мудро. Но заклинаю тебя рогами, копытами, хвостом и пупком дьявола — говори, ну говори же!!!
Байль должен освободиться только 25 сентября, и, следовательно, я приеду в Экс не ранее 15-го того же месяца, то есть через шесть недель. Таким образом, мы проведем неделю одни. Мне так хочется побродить, полазить по горам. К тому же мы будем болтать и взапуски курить наши трубки. Ушару я написал.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
8 сентября 1860 г.
Милостивый государь!
Все говорят, что гений несет обязанности перед молодежью. Одна из самых священных его обязанностей — ободрить тех, в ком есть искра божия, а также вовремя остановить того, кто ошибся в выборе дороги. Вот почему юноша, пишущий эти строки, осмелился обратиться к своему любимому поэту, к гениальному человеку, чья отеческая заботливость по отношению ко всему молодому, свободомыслящему, любящему хорошо ему известна.
По окончании коллежа, оставшись в мире один с добрейшей из матерей, я хотел обо всем решительно иметь собственное мнение. В литературе оказалось множество различных течений. Я испробовал все и наконец, когда мысль моя стала более зрелой, вернулся к Вашим взглядам на искусство, к тем справедливым и бесспорным взглядам, которые когда-то, еще мальчиком, я с восторгом принял на веру.
Ныне мне двадцать лет, и, смутно ощущая в себе неясный отзвук того пленительного голоса, который вдохновляет Вас, временами я позволяю своим мыслям изливаться в мелодических напевах. Но моя лира, еще скрытая от всех, не вызывает ни свистков, ни аплодисментов. Одинокий и неизвестный, пока что я лепечу свои первые песни во мраке одиночества, шагая наудачу и нередко натыкаясь на уличные тумбы.
Однако приходит день, когда это одиночество начинает тяготить. Человек понимает, что еще не созрел для толпы, и все же он устал слышать вокруг себя одно молчание. Потеряв мужество, он вдруг застывает на месте и ждет похвалы или порицания, готовый либо двинуться вперед, либо вернуться назад, пока не поздно. В таком положении нахожусь и я. Устав шагать, не зная настоящей дороги, я вдруг остановился и, оглянувшись по сторонам, стал искать во мраке свою путеводную звезду. Тогда-то, сударь, я и осмелился подумать о Вас, тогда-то скромный, пребывающий в неизвестности юноша и решился возвысить свой голос перед самым великим и самым прославленным поэтом своего времени. Впрочем, в этой смелости нет, мне кажется, ничего удивительного — ученик обращается к учителю, мечтательный, пылкий молодой человек склоняется перед автором «Эрнани» и «Осенних листьев», поклонник свободы и любви отдает дань почтения вдохновенному певцу этих двух богинь.