Появление новых стихов Пастернака — всегда заслуживает пристального внимания. Тем более достойны его стихи, которые напечатаны были недавно в «Красной нови» и «Новом мире».
Вещи эти принадлежат к удачнейшему, что Пастернаком написано. Они не только своеобразны и остроумны по «фактуре», к чему Пастернак своих читателей давно приучил, — но и очень выразительны. Они напряженнее, хотелось бы сказать, «человечнее» прежних пастернаковских стихов.
Но в них, как и прежде, сказывается прямая зависимость Пастернака от Игоря Северянина. О зависимости этой рьяные поклонники Пастернака обыкновенно умалчивают. Она им, вероятно, кажется слегка компрометирующей. Предвидя возражения, приведу примеры.
Разве это не северянинский напев?
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют – тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Здесь, в этой строфе, не только мелодия знакома, но знакома и типично-северянинская, какая-то резиновая, отскакивающая упругость ритма. Или стиль:
Любить иных тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин…
………………………………………
Победи изнуренья, измор,
Заведи разговор по-альпийски.
Цитирую не в осуждение Пастернаку. Родство с Игорем Северяниным не порок, хотя и не качество: это просто свойство.
Стихи, в целом, очень хороши. В особенности, – на фоне обычной советской журнальной поэзии. Надо выделить, как самое замечательное — стихотворение о Шопене (последнее в «Красной нови»). Пастернак любит, по-видимому, музыкальные темы.
Все есть в его стихах: исключительная изобразительность, изысканное и сложное мастерство, ум, талант… Сравнительно мало как раз того, о чем Пастернак так часто пишет: музыки. «Все то, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка», — по Ницше. О Пастернаке этого не скажешь. Оттого иногда от одной косноязычной и тяжелой строфы Осипа Мандельштама обвороженной, околдованной памяти и сознанию труднее освободиться, чем от целого его блестящего стихотворения.
После длительного перерыва в советской печати снова появилась подпись Воронского. Факт этот, вероятно, вызовет возмущение и недоумение коммунистического литературного «молодняка» Какая же это диктатура пролетариата? — спросит «молодняк». В течение нескольких лет во всех газетах и журналах доказывалось, что Воронский злейший реакционер, коварнейший классовый враг, неисправимый идеалист и мистик. Казалось, с ним навсегда покончено… И вдруг опять Воронский, тот же самый, ни в чем не покаявшийся, ни от чего не отрекшийся, становится сотрудником «Нового мира» и «Звезды» и выпускает книги свои в Государственном издательстве. Правда, к критике его близко не подпускают: Воронский печатает теперь только беллетристические произведения. Но неужели такой опытный писатель, такой искушенный «вредитель» не сумеет отравить и повести свои тем же ядом, которым пропитана была его критика?
История с Воронским чрезвычайно характерна для советской журналистики. Она иллюстрирует и метаморфозы, происходящие в ней, и ту «борьбу за существование», которую московские журнально-газетные деятели тщетно пытаются прикрыть высокоидейным пафосом.
Было время, когда Воронский руководил советским «общественным мнением» в вопросах литературы. Время это для литературы было сравнительно счастливое. Воронский, при многих своих недостатках, о которых здесь подробно говорить не стоит, был все же по уму и чутью на голову выше всех остальных московских критиков, — а главное, был смел, честен и способен принять за свои суждения ответственность. Сравнительной свободой творчества в первые годы революции русские писатели обязаны больше всего именно ему. При Воронском была цензура, конечно. Но цензура эта еще не выродилась в правительственное внушение. За пределами некоторых тем писатель волен был говорить, о чем он хочет, — и Воронский постоянно подчеркивал, что предметом искусства являются «огромные, таинственные, пока малоисследованные области человеческого духа». Он же сказал, что «искусство есть преимущественно занятие мирное», иронически намекая на то, что свершить заветную мечту пролетарских писателей — превзойти Шекспира и Толстого — удастся еще не так скоро. Будучи марксистом и старым большевиком, Воронский все же допускал в понятии о личности и о человеке нечто «надклассовое», ценное само по себе («биологическое», по его выражению), — и не считал, что литература, говорящая о человеке и его внутреннем освобождении, делает предательское по отношению к революции дело. У Воронского был довольно широкий кругозор. Его, по-видимому, тревожили противоречия между пресловутым всеисчерпывающим и всеобъясняющим ленинизмом и данными европейской науки, – и едва ли он согласился бы с формулой, недавно предложенной Луначарским.
– Думать, что Ленин мог чего-то не заметить и о чем-то не знать – есть предел наглости.
Общее руководство Ленина он принимал, конечно. Но признавал за литературой право на творчество, а не только на разработку прописей, – и отстаивал это право.
Пока партия была занята исключительно делами военными или хозяйственными, литература ускользала от ее внимания. Позднее партия начала прибирать ее к рукам. Литературная жизнь стала регулироваться партийными постановлениями и резолюциями, и мало-помалу функция мысли стала исключительной принадлежностью ЦК, писателю же осталась только функция исполнения, — т. е. воплощения мысли в словах… Это процесс долгий, длящийся еще и сейчас. Ему надо было бы посвятить отдельную большую статью. Воронский был уничтожен, «съеден» в начале этого процесса ожесточенными врагами всякой творческой свободы, усердными и ревностными Молчалиными советского строя. Но интересно, что те же самые «юркие ничтожества» (по характеристике Троцкого), которые съели Воронского, — Авербах и его компания, — сейчас уже сами стали вольнодумцами, еретиками, «бессознательными прислужниками буржуазии». Сейчас уже им приходится отбиваться и в спорах с группой Безыменского или «Комсомольской правдой» доказывать последние, самые последние азбучные истины. Сейчас уже Авербах оказался защитником литературы, и, как ни странно, это действительно так. Если и Авербаха ждет участь Воронского, то мы будем свидетелями «конца литературы» в советской России, – по крайней мере, литературы в том смысле, как люди понимали ее до сих пор, т. е. конца творчества и превращения его в обслуживание временных и местных нужд государства или общества.
Появление Воронского в советской печати надо понимать или как последнюю «судорогу свободы» в ней, или, может быть, как луч «новой зари»… Факт это, во всяком случае, показательный. Его смысл и значение в том, что он вскрывает невозможность, – при современных советских настроениях – гегемонии промежуточных, авербахо-рапповских взглядов: надо или добить, додушить свободу, или дать ей жить. Есть, по-видимому, среди советских литературных деятелей и представители второго мнения. Если многие «ошибки» московских издательств и редакций и объясняются отсутствием внимания с их стороны, то внимание к Воронскому, несомненно, было.
Вещи, им напечатанные, сами по себе мало замечательны. Художественного дарования у Воронского нет. Ни новеллы, помещенные в «Новом мире» и «Ленинграде», ни большая повесть «Глаз урагана» не представляют самостоятельной ценности. Но как выражение некоторых взглядов Воронского, они любопытны: в них слышатся те же отзвуки толстовства и бергсонианства, чувствуется тот же «биологизм», тот же страстный интерес к человеку, – к той человеческой личности, которая не всегда согласна быть только «классовой категорией».
О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕКА: НОВАЯ КНИГА Н.БЕРДЯЕВА
Есть сейчас множество людей, которым наша эпоха как бы навязала растерянность, внутреннюю пустоту и которые пустотой этой тяготятся. Они рады были бы верить, но рассудок — «холодный рассудок» — скорей склоняет их к сомнению. Они рады были бы заменить веру знанием, но больше, чем когда бы то ни было, человек в наши дни «знает только то, что ничего не знает», – если речь идет о последних судьбах духа или материи… Им хотелось бы обрести точку опоры, пристань, убежище. Неизвестность, неопределенность им не под силу, — и с тревогой оглядываются они вокруг: кто прав в современной разноголосице мнений, учений и теорий? У кого найти цельное, полное и стоящее на уровне времени мировоззрение, подобно тем, какие бывали у людей прежде, без трещин и провалов, без вопросительных знаков, без недоумений, — мировоззрение, которое позволяло бы спокойно жить и даже умирать спокойно? Кто способен и согласен взять на себя ответственность учителя? Превращение человеческого существования в «пустую и глупую шутку» страшит наших современников. Они готовы были бы благодарить того, кто от призрака этого их избавит.