Автор говорит о Стремянникове:
— Ему надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречие.
Сам Стремянников добавляет, обращаясь к приятелю:
— Разве я виноват, что вы со своими бригадами не чувствуете, как жаждут люди сбежать от формул! В войну, во Францию, в семейное счастье, – куда-нибудь! Некоторые формулы очень исподтишка, очень медленно расшифровываются чувствами, как фальшивые.
Здесь, в этих словах, – острие замысла Митрофанова. По определению одного из советских критиков, он задался целью произвести «великолепного косноязычья жизни с мудростью марксизма-ленинизма»… Может быть, это и так, не знаю. Судя по предисловию, которое Митрофанов к своей повести дал, это, пожалуй, так. Но, как и многие другие советские книги, «Июнь-июль» – вещь до крайности двусмысленная. «Увязка» Митрофанову удалась, во всяком случае, не вполне, – а вот недоверие живого и внутренне свободного человека к всеразъясняющим формулам он передал отчетливо. Разумеется, Митрофанов Стремянникову не сочувствует. Не случайно ведь он говорит о «плохом , марксистском наречии». Хороший марксизм, «мудрый», — как выразился советский критик, — по указаниям и намекам Митрофанова, должен «вобрать» в себя жизнь всю, без остатка, жизнь «необычайную, цепкую и обильную». Неслучайно заставляет Митрофанов своего «романтика» и покончить самоубийством.
Но положительный герой повести Ольшанин, тот именно, который поднимает «корни строительства», тоже не находит полного удовлетворения в официальной советской мудрости. Его тоже смущает бытие и природа. Митрофанов пишет о нем: «Я хотел показать рабочего парня — добрдушного, немного созерцательного, любящего помечтать, который, пройдя сквозь строй самых разнообразных чувств, становится более воинствующим и злым большевиком». Но мотивировка этой метаморфозы у Митрофанова явно заимствована извне и для него самого неубедительна; Ольшанин преображается, ибо сохраняет «связь с производством». Он толкает к смерти своего друга, он не знает, что ответить любимой женщине, которая, обвиняя его в этой смерти, пишет:
– «Можно жить без выкрутас и не искать классовой борьбы за комодом и под кроватью у каждого…»
Но все же Ольшанин «обходится без трагедий». Автор добавляет: «Это и немудрено в нашей единственной стране, победоносно строящей социализм».
Замечание вызывает усмешку. Думаю, что усмехаемся не только мы, читая его, – усмехнуться с горьким недоумением и многие там, в советской России. Митрофанов очень проницательно ставит вопросы в «Июне-июле», но дает очень слабые ответы.
Основное «мироощущение» в этой интереснейшей книге: жизнь развивается сама по себе, теория, пытающаяся ее «вобрать», — тоже сама по себе. Связи нет… Автор не доверяет рационализму вообще. Поэтому и на «марксизм-ленинизм» он поглядывает с опаской. К «Июню-июлю» я еще вернусь. По всей вероятности, судьба этой повести окажется похожей на судьбу «Зависти» Олеши: о ней будут долго толковать и спорить, пока не увидят, что дотолковались до вещей непозволительных, предосудительных и соблазнительных… Тогда о ней умолкнут. Надо заметить, во всяком случае, что для спора Митрофанов дает новый и подлинно продуманный материал.
Да и написана книга своеобразно. Несомненно, автор ее наделен глубоким «чувством природы», никому и ничему не подвластной, ни с кем и ни с чем не считающейся.
* * *Имя Бабеля снова стало мелькать в советских журналах, — после долгого перерыва. Новые его рассказы не разочаровывают: они так же умело написаны, как и прежние, проникнуты тем же печальным, сдержанным, едким, хочется сказать «терпким», лиризмом.
От этого беллетриста ждали когда-то очень многого. Едва ли не он был лет пять-шесть тому назад главнейшей «надеждой» советской литературы. Потом Бабеля стали забывать. Поговаривали, что Бабель выдохся, — и добавляли при этом, что он сам о себе такого мнения.
Но слишком мы стали требовательны к литературе и писателям. Несколько лет отдыха, — а, по существу, может быть, только раздумья, вынашивания замысла, подготовки и приближения к высокому и ответственному делу творчества, — несколько лет молчания истолковываются как «бессилие», «бесплодие». В советской обстановке эта требовательность достигла чудовищных размеров. Писатель не вправе там помолчать и два-три месяца: ему немедленно напомнят о «темпах»… Бабель молчал долго. Теперь он как будто пожелал доказать, что силы его не иссякли и дар не ослабел.
На ближайшее время обещан его новый роман. Отрывки уже появились в московских журналах. Один из последних рассказов Бабеля был перепечатан в нашей газете: читатели сами могут о нем судить.
В седьмом номере «Звезды» Бабель поместил рассказ «Карл-Янкель», рассказ совсем короткий – «пустячок», на первый взгляд. Этот пустячок, в сущности, удивительная вещь, почти шедевр, почти – если бы не заключение, будто смазанное, недописанное. Рассказ напоминает Мопассана по какой-то беспощадной зоркости и умению найти слова, простые, короткие и незаменимые.
В основе рассказа – случай комический: в семье комиссара над младенцем в отсутствие отца совершен обряд обрезания.
– Тебя морально запачкали, – говорит комиссару секретарь ячейки.
Комиссар подает в суд на обидчицу-мачеху, виновницу «морального ущерба». Сцене суда и посвящен рассказ. Он так ярок и меток в каждой фразе, в каждом штрихе, в нем грусть и веселость слиты так нераздельно, что цитировать из него нечего: привести пришлось бы все.
Нет, Бабель не выдохся. Он остается одним из одареннейших писателей, живущих в России, и, может быть, самым опытным мастером среди них.
С каждым годом русская эмиграция все больше приучается к мысли, что Париж — ее столица. Это признание не случайно: оно соответствует подлинному положению. И если бы искать доказательство того, что это действительно так, лучше всего было бы сослаться на факт общеизвестный, — по крайней мере, здесь, в Париже, общепризнанный, для всех очевидный:
— Писатель, художник, публицист, даже общественный деятель, как бы ни был он «столичен» в прошлом, проведя несколько лет в других центрах эмиграции, — для Парижа внезапно оказывается «провинциалом». Он говорит порой так цветисто, что парижанам делается за него неловко, он энергично принимается разъяснять то, что здесь давно уже понято. Внутренняя ценность такого человека может быть по-прежнему велика. Но неожиданно обнаруживается, что он «отстал»…
Действуют два обстоятельства. Первое — среда, в которой здесь русским людям приходится вращаться, самый город, где они живут. Второе — состав, количественный и качественный, эмиграции, осевшей в Париже.
Особенно ясна эта столичность в литературе. Но, как в былое время Петербург и Москва питались и поддерживались «соками провинции», так теперь и русский Париж не должен бы замкнуться в себе… К сожалению, это бывает. Особенно часто, повторю, это бывает в литературе, — в частности, в молодой литературе. Кто спорит? Наши здешние молодые литераторы учились по лучшим образцам, чем их провинциальные собратья, было им у кого и получить совет или указание в случае нужды. Там, в Афинах, Шанхае или Сан-Франциско, приходится начинающему писателю развиваться в одиночестве, — а одиночество выносят только очень сильные организмы. Там нет «литературной атмосферы», которая, худо ли, хорошо ли, создалась здесь, там нет тех парников, в которых прорастают и слабые, тщедушные корешки… Короче, там нет литературы.
Но там могут появиться люди, литературе нужные: они могут принести ей свой дар, свой жизненный опыт, свои впечатления, сомнения мысли, — чтобы позднее литература все это переработала, использовала. Столицам всегда угрожает опасность некоторого «худосочия», если они ограничиваются сами собой и только на себя надеются. Русский литературный Париж этим уже начинает страдать, — и недаром его сравнивают с былым Петербургом.
Сравнение это я нашел в харбинском сборнике «Багульник», где местный обозреватель, рассказывая о жизни литературы на Дальнем Востоке, пишет:
«Нельзя сказать, чтобы столичная эмигрантская критика встретила наше движение сочувственно или внимательно. Напротив, полностью унаследовав от былого Петербурга недоверчивое или насмешливое отношение к “провинции”, она встречает каждую книгу дальневосточного автора с привычно-снисходительной миной, маскирующей упрямство индифферентизм и глубокое убеждение, что из Назарета не может быть ничего доброго.
Отдаленность от эмигрантских кафе, двух-трех журналов и кружков, бережно хранящих “чистоту русского языка” и выдающих литературные патенты, предрешает многое.