Мелкой «собачьей» рысцой бегут маленькие, шершавые лошадки. Они худы, пузаты, разбиты ногами, но от того, что хвосты у них подвязаны в узел, они кажутся подобранными, легкими, непривычно щеголеватыми, как щеголеват бывает после армяка мужик в коротком солдатском мундире.
Ровный, влажный шелест колес по грязи навевает дрему, — укачивает езда. Изредка разбудит шипящий плеск лужицы. Оглянешься — блаженная осенняя степь грустна, как бесприютная сирота. Темным лесом стоит в серой дымке далей коричневый бурьян. Кое-где белеют кулижки снега. Изредка радостным пятном на тусклой ржавчине жнивья пробежит зеленая щетинка молодой травки. И над всей пустынной равниной поет, порывисто вздыхая, неровный ветер.
Въезжаем в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми пленкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком и печеной тыквой. Примешиваясь к запаху нашей вспотевшей «птицы тройки», этот новый аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного куреня осенью и зимой. Из хаток к радужным стеклам окошек прилипли, расплюснув носы в круглые копеечки, скучающие детские мордочки. Тоже знакомо…
Рысим знакомыми станичными проулками. Спускаемся вниз, в луговое займище. Едем левадами, вербовыми рощами. Старые, обомшелые вербы шумят вверху озябшими малиновыми ветвями, а внизу — тихо, мягко. Грязно. И пахнет проквашенным листом. И в этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое, — детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч, — что-то милое, свежее, юное, что ушло без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, длинной пройденной дороги…
Старые, серые вербы, немые и одинаковые, бесконечная сквозистая колоннада, полузабытые старые радости, осенние вздохи сердца, сладкая грусть… Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут во дни моего детства, лет сорок назад, — она тоже ушла бесследно, старая глушь и девственность, крепкая, просторная жизнь, поэзия приволья и нераспаханной степной шири… Теперь жизнь тут стала тесней, сложней и туже. Было когда-то займище вольное, общее, «ничье», без всяких признаков огорожи, с дикими тернами, густым калинником. Теперь оно распахано какими-то собственниками, опустошено, оголено, и вместо старого леса — вот лишь черный корявый дубнячок, голый и озябший.
Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над озябшей, обнаженной землей. Поет ветер, шумит лесок — и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За лесом потянулись пески до самого горизонта — серый, мутный простор…
Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими грязями осенними. Вон, впереди, в оголенных дюнах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине, — одинокая фигура с костыликом. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном все месте топчется. И в этом неуюте, холоде, под цинково-рыхлой крышей пустынного неба, веет от нее сиротством и заброшенностью…
В песках, на просторе, совсем осерчал ветер. Как ни завертывался я в бурку — упорно забирался он в полушубок, в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину. Зенка остановил тройку. На лошадях шерсть высохла, закурчавилась. Достал из-под сиденья свернутый зипун.
— Что, брат, забирает? — спросил я.
— Да, ветерок проникательный, — ответил он снисходительно.
Снизал зипун с полушубком, подпоясался старым вязаным кушаком, опять взлез на козлы. Озябшие лошадки порысили как будто проворней. Грязь под колесами стала шуршать посуше. Зашуршал и мокрый, подмерзший песок.
Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок тянулся гуськом на хутор Березки из песков — все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока снега нет. Тарантас наш запрыгал по гигантским кочкам — мы подъезжали к Дону. Остановились у того места, где раньше был мост. Теперь там торчали жалкие руины у одного берега и у другого, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Трепалась разорванная сеть метели, и ни души не было видно на берегу.
— Где же мост? — спросил я.
Вопрос был ненужный, бесцельный. Зенка равнодушно посмотрел на реку и коротко бросил:
— Должно, снесен.
Несмотря на свои шестнадцать всего лет, он уже вполне усвоил философскую невозмутимость людей, прикрепленных к козлам: ждать так ждать, ехать так ехать, — все равно… Не одного, так другого везть, и стоянки все одинаковы, спешить некуда.
Он повернулся спиной к ветру и как бы застыл, предоставив мне терзаться беспомощным созерцанием пустынного берега и живописной Усть-Медведицы на другой стороне, близкой и недоступной. Поглядел-поглядел я кругом: безлюдье, бесприютность, пустыня… Что тут делать?
Какая-то избушка на берегу — вроде сторожки. Кучи старых досок, свай, жердей. В узенькую жестяную трубу в стене выбегает дымок — значит, есть живые люди.
— Не перевозчики ли тут, Зена?
Зенка лениво оглянулся. Лениво бросил:
— Должно, перевозчики.
Надо сказать что-нибудь и — сказал, но видно было, что и сам не верил в свои слова, сказал «так себе»…
— Спросим…
Я слез с тарантаса. Лениво слез и Зенка. Отворяя дверь чулана, я толкнул кого-то — слышно было, в темноте кто-то испуганно шарахнулся внутри. Я извинился. Никто не ответил. Зенка просунул голову, всмотрелся и сказал успокоительно:
— Это — скотинка… От ветру забилась…
Он втиснулся в чулан, открыл другую дверь, из которой упала золотая полоска света, и сказал тоном начальника:
— Ну-ка, кто тут есть? Подите сюда…
Вышел казак в лохматой папахе с медной лядункой — полицейским знаком — на полушубке. В сумерках лицо его с усами, торчавшими из носа, казалось сшитым из рябой выростковой голенищи, когда-то смазанной деготьком, но уже изрядно облупившейся.
— Как бы переправиться? — спросил я.
Полицейский старательно всматривался в меня, чтобы определить, что за чин перед ним, сказал сиплым, простуженным тенорком:
— Никак нельзя, вашскобродь: волна.
— Какая же это волна? Разве такие волны бывают? И вся-то ширина реки — саженей шестьдесят.
— Вашскобродь, дозвольте вам доложить, — полицейский склонил голову набок: — волна у нас не морская, сказать, но и посуда — не клейсера. Давеча днем березяне поехали, часа два бились: пристать нельзя — лед, версты на четыре снесло вниз…
— Как же быть?
— Потерпите до утра, вашскобродь, может, к утру ветер убьется…
Полицейский, видимо, был такой же фаталист, как и Зенка. Сторожка являлась для него альфой и омегой бытия, спешить некуда, не к кому, незачем.
— Бывало, так подует, подует, да и перестанет, — прибавил он философски-глубокомысленным тоном.
— Да ведь надо! — почти простонал я. — Ждут меня там… И времени в обрез, — на фронт спешу.
Я с тоской глядел на станицу — она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели… Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это — настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец… Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?..
— Ну, а экстренная надобность если? — сказал я казаку.
Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.
— Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот — пятый день — подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит — назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль… Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд… Опоздаешь — за это не похвалят тоже. И ждет — ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром…
Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны — не переломлю ли фатализм?
— Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью…
Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.
— Перевозчики есть, вашскобродь, — как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, — он штрафу боялся, — и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего…
— Но где же перевозчики-то? — перебил я.
— Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся… Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина… Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода… — «А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, — говорит, — твой Брюс»…[1] И ушли. Чего же с ними… Ничего не попишешь!