— А вы тут для какой собственно цели?
— Я — для опасности, вашскобродь…
— Как «для опасности»?
— А вот — подъедет кто, — сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать…
Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. «Ничего не попишешь» — простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и — недоступной…
— Ну, что тут делать? — в отчаянии воскликнул я.
— Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра…
В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.
— Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом… Тут с краю — чистенький куренек — ни клопика, ни блошки…
Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:
— Ну, поворачивай, Зена…
И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки…
…На рассвете — мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»…
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними — по самой середине реки — пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны — стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
— Пущай хлопочет кто-нибудь… Мне не больше других надо…
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»…
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»…
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:
— Ну-те-с, друг, что предпримем?
Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:
— А вы сперва в голове разуме поставьте[2], папаша, как предпринимать, ежели трещит?
— Трещит?
— Ну, да… Гнется и трещит. Шелуха одна.
И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.
Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.
Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:
— Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?
Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:
— Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, — на войне ли, тут ли…
Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:
— У тебя, Костей, жена молодая — рано помирать. Помирать мне — все равно недолго жить осталось…
— Мы помрем — в святые попадем, — прибавил серый зипун, небольшой и желчный, — мы — мученики! Какая наша жизнь? Темница!..
Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.
— Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить… Затем и явиться надо…
Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову — основательно или нет, не знаю, — предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности…
— За впуск в лес поштрафить, — продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, — лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают…
— Совсем с маминой рубахой, — прибавил весело рыжий казак.
— Ну, я бы на вашем месте не спешил, — сказал я.
— Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет. Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции — до второго пришествия не разделаемся…[3]
Следуя примеру своих собеседников, стал и я спиной к ветру. И почувствовал, как постепенно душу сковывает то благотворное окостенение, при котором все равно: стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра, ехать ли, не зная, куда приедешь, думать ли с бесплодной завистью, что есть пути-дороги, которые давно проторили люди к пунктам, все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем нас блаженстве за гробом…
— Как же теперь будем? — воскликнул я в отчаянии, пугаясь этого спасительного оцепенения.
— Да вот, может, березяне подойдут, — сказал густым, спокойным голосом высокий старик, — у них струмент — топоры, багры, а с голыми руками тут ничего не поделаешь…
Ничего не оставалось делать, как вослед другим пойти топором в глубь немой беспредметной созерцательности, пока не пришли березяне.
Признанные специалисты по комбинированным переправам, при помощи багров и топоров, ничем особенным как будто не отличались от казаков, стоящих на берегу в папахах с красными верхами и треухах. Но какой-то гипноз исходил от них и вселял веру, что они все могут. Казалось даже, что есть нечто специально водолазное в их просмоленных от долгого употребления треухах и штанах, в порыжевших сапогах, в коричневых, под орех выделанных ветром лицах и уверенных движениях.
Один, в треухе, высокий, сухой, с жесткой щетиной на подбородке, окинул пренебрежительным взглядом артиста нас — толпу, чернь — и бросил веселый вопрос:
— Это, что за лыцарья?
Он кивнул на моих соседей в зипунах. В этом наименовании «лыцарьями», т. е. рыцарями, людей в зипунах и поршнях, спешивших посечься не по таксе, а по собственному приговору, была едкая ирония.
— Мы — не лыцарья, — гулким спокойным басом сказал сивый старик, — мы донские казаки с хутора Пичугина… А вы вот — нечего рассусоливать — свое дело поскорей исполняйте, а то нас там поштрафить должны…
Но березяне не спешили. Как подлинные мастера и артисты, они лениво и коротко перебрасывались словами, артистически сплевывали и смотрели мимо беспомощной толпы. Молодые щеголеватые казаки, служивые, с георгиевскими крестами, пришедшие с березянами, перебрасывались крепкими шутками с бабами в нарядных шубах. Притворялись, что им все равно спешить некуда. Но в щегольских чекменях на ветру было трудненько выдерживать равнодушный тон.
— Чего же, дядя Листар, иде багры-то? Едем! — сказал посиневший от холода урядник с тремя крестами на груди, бравый, с завитыми усами.
Дядя Листар[4] — тот, что шутил над казаками с хутора Пичугина, — сумрачно отозвался:
— Ехать — так ехать! А эту дырявую команду зачем? — кивнул он на баб.
— Ну, дядя Листар! Нам купить там кой-чего… — запели бабы.
— Пожалуйте, вашскобродь! — обратился ко мне дядя Листар. — Вот сюда, в середку, извините, с женщинами… Кучер! Давай чемодан! Не стеснитесь, вашскобродь, с бабенками? Мы их там можем в полынью сбросить, чтоб не носила их зря нечистая сила…