Зенкин Сергей
Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)
Сергей Зенкин
Приключения теоретика
Автобиографическая проза Виктора Шкловского
Виктор Шкловский в 20-х годах писал автобиографическую прозу, а в 60-х - мемуарную. В поздних мемуарах, вошедших в сборник "Жили-были", предмет повествования отделяется от автора двойной дистанцией: временной (речь идет о событиях 40-50-летней давности) и тематической (рассказывается не столько о самом авторе, сколько о его современниках, знаменитых и нет: о родных и близких, о друзьях по ОПОЯЗу, о Маяковском и Эйзенштейне, о Ленине, которого писателю доводилось слышать...). Иначе обстоит дело с ранними автобиографическими вещами - "Сентиментальным путешествием" (1923), "Zoo" (1923), "Третьей фабрикой" (1926): они создавались, особенно две первые, практически "в режиме реального времени" и касаются в основном собственных жизненных перипетий молодого писателя - пережитого им в революции, на Гражданской войне, в эмиграции, в процессе нелегкого врастания в советскую культурную жизнь. Фигура автора здесь не столь устойчива, как в поздних воспоминаниях, - это не маститый литератор, издалека рассматривающий себя в юности, а непосредственный участник здесь и сейчас происходящих событий: эсер-подпольщик, который пишет, отсиживаясь на конспиративных квартирах, полемизируя с печатными доносами и мучаясь мыслью об участи арестованных товарищей; влюбленный, обменивающийся письмами с женщиной и одновременно составляющий из этих писем книгу; советский литератор-попутчик, пытающийся через посредство своих книг выторговать у государства приемлемый режим сотрудничества и опять-таки перемежающий автобиографический рассказ актуальной перепиской - правда, не любовной, а научной, с друзьями-литературоведами.
Литературоведческая тематика важна не только в "Третьей фабрике", где ее особенно много, но и в "Сентиментальном путешествии" и "Zoo": колеся по революционной России, Шкловский умудряется писать статьи по теории литературы, а в письмах к возлюбленной так перечисляет свои "обязанности" перед нею: "любить, не встречаться, не писать писем. И помнить, как сделан "Дон Кихот""1 . Перечитывая сейчас его автобиографическую прозу, впервые переизданную под одной обложкой, по первым, неподправленным публикациям и с содержательным аппаратом, понимаешь, что именно этим она наиболее оригинальна и проблематична. "Теория" по-гречески значит "созерцание", для созерцания необходима дистанция, а тут теоретик - самый настоящий теоретик, мирового класса, - живет в обстоятельствах, не допускающих ни малейшей дистанции, требующих немедленной практической реакции: стрелять, нападать, убегать, отвечать словом и поступком на всевозможные внешние вызовы.
Александр Галушкин в своей вступительной статье сравнил молодого Шклов-ского с Индианой Джонсом: остроумная аналогия, но, как всякая аналогия, кое в чем хромает. Во-первых, в отличие от американского киногероя у Шкловского интеллигентская ученость - не просто условная черта характера, эффектно контрастирующая с авантюрным сюжетом, но и реальный факт даже не только личной биографии, а истории культуры: мало того, что он аттестует себя теоретиком, он действительно создает новаторскую теорию литературы и некоторые ее фрагменты вводит прямо в автобиографический текст. Во-вторых факт очевидный, но тоже важный, - о своих приключениях Шкловский, даже служа в 20-е годы "на 3-й фабрике Госкино" (с. 340), рассказывает языком не кино, а литературы, то есть тем самым языком, который анализирует в качестве теоретика. Сам собой возникает соблазн поверить практику теорией или наоборот - разобрать прозу Шкловского через его поэтику остранения и функционального сдвига. В значительной мере это уже сделано критиками и исследователями; я попытаюсь рассмотреть здесь лишь проблему автобиографичности этой прозы - тот "образ автора" (разумеется, более или менее воображаемый - на то он и образ), который в ней формируется. Формируется в конкретных исторических обстоятельствах, но с помощью вневременных теоретических приемов - а потому и актуален для людей любой эпохи, включая нашу: такова обобщающая сила искусства.
Странная война
И вот я не умею ни слить, не связать
все то странное, что я видел в России (с. 185).
Жизнь течет обрывистыми кусками,
принадлежащими разным системам.
Один только наш костюм, не тело,
соединяет разрозненные миги жизни (с. 186).
Виктор Шкловский.
"Сентиментальное путешествие"
События, рассказываемые в "Сентиментальном путешествии", в основном относятся к Первой мировой войне, продолжением которой в России стали революция и война Гражданская. Умонастроение, с которым Европа вышла из мировой войны, часто называют психологией "потерянного поколения". И действительно, в своих военных переживаниях и описаниях молодой Шкловский порой смыкается с молодым Хемингуэем, которого, конечно же, еще не мог тогда читать. У них сходный стиль: "рубленое" письмо, отказ от логических и особенно психологических связок - даже в повествовании о собственной жизни! - манера сдержанно-фактографически, с короткими точными деталями сообщать о страшных и потрясающих вещах2 . Смысл этого стиля - кризис ценностей, непристойность любых высоких (идеологических) слов, когда приемлемыми, как сказано в начале романа "Прощай, оружие!", остаются лишь кое-какие чисто информативные слова, имена собственные и числа. Сравни у Шкловского такую сцену Гражданской войны на Украине:
По вечерам занимался с солдатами дробями.
По России шли фронты, и наступали поляки, и сердце мое ныло, как ноет сейчас.
И среди всей этой не понятой мною тоски, среди снарядов, которые падают с неба, как упали они однажды в Днепр в толпу купающихся, очень хорошо спокойно сказать:
"Чем больше числитель, тем величина дроби больше, потому что, значит, больше частей; чем больше знаменатель, тем величина дроби меньше, потому что, значит, нарезано мельче".
Вот это бесспорно.
А больше я ничего бесспорного не знаю (с. 208).
Но описание войны у Шкловского отличается тем, что его автор - не просто писатель, а теоретик, особо сознательно относящийся к процессу творчества. В июне 1917 года он, комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, участвует в наступлении русской армии:
Помню атаку. Все кругом казалось мне редким, не густым, странным и неподвижным.
Помню желтые на сером мундире ремни немецкого лейтенанта. Лейтенант первый выскочил мне навстречу, после секундного остолбенения бросился, повернулся и упал, подгибая колено под грудь и как будто ища место, где бы лечь на землю. Желтый ремень пересекал его спину. Не я убил его (с. 68).
Легко узнать в этом фрагменте по-толстовски "странное" изображение войны - почти как первый бой Николая Ростова в "Войне и мире"; и действительно, Шкловский в те годы много изучает Толстого, во многом именно его прозой обосновывает свое понятие художественного "остранения". И все же есть в этом пассаже короткая фраза, какой у Толстого не встретишь: "Не я убил его". Не "кто-то другой", не "какой-то солдат рядом со мной" (с которым подразумевалась бы солидарность рассказчика), а вот так абстрактно-негативно - "не я". Не то чтобы Шкловский открещивался от своей причастности к кровопролитию: война есть война, он сам поднял людей в эту атаку, был в ней тяжело ранен, а позднее получил за нее Георгиевский крест от генерала Корнилова. Это какой-то более сильный, не этический, а скорее, онтологический жест, совершаемый не героем, а рассказчиком; его зовут так же, как и героя, но он подчеркивает свое несовпадение с ним: тот, кто был там, - не я, уже не я.
Чтобы лучше понять этот жест, возьмем еще два примера из той же книги. Осенью 1917 года Шкловский - снова военный комиссар Временного правительства, но уже в оккупированной русскими войсками северо-западной Персии. Местное население бедствует, голодает, страдает от погромов, умирает прямо на улицах.
Раз утром я встал и отворил дверь на улицу, что-то мягкое отвалилось в сторону. Я посмотрел нагнувшись... Мне положили у двери мертвого младенца.
Я думаю, что это была жалоба (с. 126).
И буквально через две страницы - как будто самоцитата, нарочитый повтор словесной конструкции:
Слава Халил-паши на Востоке - громкая. Это тот самый Халил-паша, который при отходе от Эрзерума закопал четыреста армянских младенцев в землю.
Я думаю, что это по-турецки значит "хлопнуть дверью" (с. 128).
Если вдуматься, то второй отрывок, при гораздо большей чудовищности упоминаемого события, более традиционен и психологически легче усваивается, чем первый, опять-таки в силу дистанции - дистанции физической (не сам видел, а излагаю с чужих слов) и моральной (в последних словах легко прочитать возмущенный сарказм по поводу зверств турецкого генерала). Другое дело - рассказ о собственном столкновении вплотную с одним из ужасов войны: травматический душевный опыт невозможно (нельзя, недостойно) подверстывать под какую-либо общую моральную категорию, и, чтобы донести до нас всю его нестерпимость, несводимость к любому объяснению, писатель имитирует категорию заведомо условную и парадоксальную; выражаясь в терминах опоязовской теории, сюжетная псевдофункция "жалоба" остраняется фабульной мотивировкой (мертвый младенец) и сама остраняет ее. Из-за такого контраста двух уровней конструкции резко раздваивается и сам субъект речи: тот, о ком сказано "раз утром я встал...", и тот, кто продолжает "я думаю, что это была жалоба", - два разных, несовместимых лица, хотя именно в этой точке герой и рассказчик, материал и прием сходятся вплотную. Автора нельзя упрекать в бесчувственности или цинизме; скорее, перед нами "черный юмор" (еще одно знамение эпохи - его как раз в те же годы стали разрабатывать французские сюрреалисты), который в данном случае основан на том, что авторская личность - не совпадающая ни с героем, ни с рассказчиком - принципиально отсутствует в тексте, ускользает в пустоту, в пробел, в невещественный переход от одного "я" к другому, в монтажный стык между двумя абзацами. Для этого и служит "фирменный" паратаксис Шкловского - разбивка текста на короткие абзацы и фразы с минимальными синтаксическими сцеплениями и с большим числом пробелов.