Советское начальство в середине века распорядилось убрать старый памятник, так как «образ великого русского писателя-реалиста трактован Андреевым глубоко ошибочно, в мистико-пессимистическом плане» (БСЭ). Место скорбной фигуры человека, отчаявшегося разорвать «страшную тину мелочей, опутавших нашу жизнь», и обрести «величавый гром других речей», занял бесшабашно развеселый и классически столпообразный истукан. Его изготовил человек, которого звали Николаем Васильевичем (Томским). И в этом совпадении имен гениально-безумного страдальца и бездарно-преуспевающего штукатурных дел мастера, отлившего в память о Гоголе свою очередную чугунную кеглю, ощущается какой-то гоголевский кошмар, какое-то проклятье, тяготеющее над Гоголем.
Ну, а в том, что художественные вкусы и представления о величии дореволюционного обывателя и социалистических законодателей совпали, странного ничего, конечно, нет, ибо обыватели-чиновники и стали теперь правящим сословием, они-то и отомстили Гоголю и за «кувшинное рыло», и за Ляпкина-Тяпкина…
Меня в детстве андреевский памятник немного пугал - и необычными фонарями, стоящими на лапах бронзовых грифонов, и барельефами гротескных персонажей Гоголя… Но гораздо позднее я понял, что в этом памятнике Гоголь выражен несравненно глубже и сильнее, чем, скажем, Пушкин в прославленном опекушинском памятнике. Решение монументальной фигуры у Опекушина банально-классическое, на его постамент можно поставить и Лермонтова, и Грибоедова, и того же Гоголя, и даже самого Опекушина…
В андреевском памятнике постамент и статуя составляют одно целое: изможденное лицо писателя, опущенная голова, сгорбленная фигура с накинутым плащом, кресло, в котором он сидит, незаметно переходят в траурный черный камень, из которого как бы выползают уродцы, созданные больной фантазией художника. Вынуть из этого кресла Гоголя и посадить на его место, скажем, Кутузова или Островского - невозможно!
Нарушая канон, по которому глаза великого человека в такого рода статуях обращены к зрителям или к небу, Гоголь не смотрит ни на Бога, ни на народ - он весь ушел в себя, в страшное переживание богооставленности. Сосредоточенно и угрюмо он глядит на что-то, находящееся перед ним: там горят его рукописи, - но он, может быть, этого и не видит, ибо прежде, чем сгорела бумага, он понял, что не состоялся его великий замысел - показать возрождающуюся Русь, освободившуюся от своих мертвых душ…
Это памятник самому трагическому русскому человеку, тому, кто за сто лет до нас как будто предвидел кошмары нашего времени, когда Яичницы и Земляники, Собакевичи и Довгочхуны станут писателями и поэтами, академиками и героями, блюстителями нравственности, милосердия и порядка.
И храм, и Гоголь, и ампирные особняки Пречистенки - вся эта красота была совсем рядом. Но у нас, в нашем «унылом» и «гадком» (по выражению Булгакова) переулке - совсем другое. Дома маленькие, какие-то конюшни и сараи, слепые, без окон, грязно выкрашенные, с пятнами, потеками от дождей, дощатые заборы и пустыри, где по ночам раздевают и убивают… Во всем переулке один порядочный дом (дом № 8), стоявший наискосок против нашего. Это был белокаменный четырехэтажный дом, с широченными итальянскими окнами, светлой и чистой парадной лестницей, с центральным отоплением. Когда в детстве я слышал выражение «Москва белокаменная», я представлял, что когда-то все дома и строения в Москве выглядели как храм Христа Спасителя и дом № 8 в нашем переулке.
Этот дом имел большое влияние на мою жизнь, начавшееся еще до моего рождения и продолжавшееся до начала войны. В нем жил мамин брат Василий Андреевич Журавлев, умерший до того, как я появился на свет. Моя мама жила у него до замужества, а его вдова стала моей крестной матерью. Сестра моей крестной, поселившаяся в том же доме, и указала моим родителям на комнатенку в полуподвале дома № 19, когда они вернулись из Саратова и оказались без жилья. Этажом выше проживало семейство, один из представителей которого, мой сверстник, был постоянным спутником моего детства, а позднее сообщил тайной полиции о моих «антисоветских взглядах».
В переулке была булыжная мостовая, как и на всех московских улицах, кроме Пятницкой, которая была вымощена брусчаткой, казавшейся мне чем-то необыкновенным. Между булыжниками пробивалась травка, так как движения по переулку почти никакого не было. Тротуары, узкие и неровные, были выложены квадратными каменными плитами, местами провалившимися и разъехавшимися. Переулок освещался редкими газовыми фонарями, которые на моей памяти в годы НЭПа еще зажигались фонарщиком, обходившим с лестницей всю округу. Впрочем, Москва освещалась тогда, как и сейчас, более оконным светом, так как жалюзи у нас «не приняты» (я думаю, что они не поощряются нашей полицией - и потому их просто негде у нас достать).
Система переулков в нашей округе, как и вообще в Москве, довольно запутанная, а проходные дворы позволяли ходить почти так же «напрямик», как вороны летают.
В отличие от других переулков, ведущих от Остоженки к Москве-реке, наш переулок спускается к реке полого, так что в нем негде кататься зимой с гор на санках - для этого удовольствия мне приходилось отправляться в соседний Савеловский переулок.
Переулок был тихий. Изредка проезжали извозчики, услугами которых мы пользовались только в торжественных случаях, когда ехали с вещами на вокзал. Такси (французской фирмы «Рено») появились в середине 20-х годов, и я не помню, чтобы мы хоть раз ими воспользовались до войны. Вообще автомобили в нашем переулке, как и самолеты в нашем небе, были событием, о котором ребята рассказывали друг другу. Тогдашние автомобили - с цепной передачей, с ручным тормозом, торчащим снаружи, с кузовом, похожим на карету, теперь как исторические раритеты выставляются в музеях, изображаются на почтовых марках. Однако в разговорах мы далеко обгоняли время: окрестные мальчишки говорили уже об атомном оружии, а лет через десять (году в 30-31-м) появилась даже книжка, повествующая о том, как один юный пионер, вооруженный атомным револьвером, освободил какую-то буржуазную колонию и установил там советскую власть.
Тишину переулка порой разбивал тревожный трезвон «золотых» колоколов скачущих во весь опор пожарных троек.
Но насколько те тревоги и те звуки были мельче и даже приятнее нынешних! В детстве я смертельно боялся, например, паровоза. Каждый раз, когда мы куда-нибудь ехали по железной дороге, я задолго до появления поезда мучился ожиданием страха - страха перед оглушительным гудением. Это было для меня подобно гласу архангеловой трубы, возвещавшему наступление Страшного Суда и появление чудовищного Зверя. Паровоз и был для меня таким страшным зверем - огромным, черным, с красными колесами, возникающий в клубах пара и дыма, с грохотом, визгом и свистом, так что мурашки бежали по спине. Как-то в конце 40-х годов, ожидая вечером на какой-то пустынной подмосковной станции электричку, я вспомнил свой прежний страх и вдруг понял, что мне было бы приятно сейчас увидеть над лесом дымок и выползающий старый уютный паровоз с тремя желтыми фонарями, услышать его гудок, вместо тупорылой электрички с ее слепящим фонарем и жуткой сиреной. В паровозе была поэзия, он лучше вписывался в пейзаж.
Автомобилей и прочей техники было мало, но зато переулок оживлялся уличными ремесленниками, мастеровыми, торговцами и артистами, о которых нынешние москвичи и понятия не имеют. Ведь теперь на все - казенная монополия: будь ты умельцем или ученым, артистом или торговцем - ты все должен делать от казны, иначе тебя объявят «тунеядцем» и выселят, как поэта Иосифа Бродского, за Полярный круг, раз ты не служишь казенным поэтом.
В 20- е годы город был еще полон людьми «свободных профессий», которые вносили в жизнь горожан своеобразную поэзию, а вместе с тем обеспечивали их удобствами, которых мы теперь лишены. Разбитое окно, выскочившая диванная пружина, прохудившаяся кастрюля, затупившиеся ножи и десятки других мелких бытовых неполадок тогда не вызывали никаких затруднений, разбитое стекло стекольщик в тот же день заменял новым, «бемским» (т. е. богемским), как он уверял, кастрюля чинилась паяльщиком, ножи точились точильщиком.
С рассвета до заката по переулку ходили мастеровые всех профессий и нараспев предлагали хозяевам и хозяйкам свои услуги. Едва замолкал речитатив точильщика: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!…», - как уже вопрошающе напевал стекольщик: «Кому вставлять стекла? Стекла кому вставлять?…» За ним слышался призыв паяльщика: «Лудить-паять кастрюли!… Самовары починяем!…»
И так весь день, так весь год. Особенно, конечно, в теплое время.
В многоголосый концерт русских областных наречий вторгался характерный татарский напев: «Шурум-бурум! Старье берем, покупаем!…» Появлялся «князь», как почему-то титуловали татар-старьевщиков обыватели. Князь был одет в диковинный долгополый халат, на голове у него была тюбетейка или мохнатая шапка, а за спиной длиннющий мешок. Все то, что мы теперь выбрасываем за ненадобностью, - еще целые пиджаки и жилетки от протершихся брюк, вышедшее из моды платье, поношенное драповое пальто, смененное новой дубленкой, одежка, из которой выросли дети, и прочее в таком роде, - «князь» считал возможным купить, и все это, очевидно, пускал он в дело, перепродавал кому-то для каких-то надобностей. Это был своеобразный комиссионный магазин для всякой рухляди с немедленной расплатой.