раннесоветской литературы, как демонстрирует Катерина Кларк, это не «дикий» крестьянин, а революционный рабочий, на которого часто возлагается задача вывести крестьянина из стихийной дикости и привести к революционному сознанию [Clark 2000]. Колхозный роман в жанре социалистического реализма «создал» новую деревню, живущую идеалом будущего и стремящуюся к нему. Между тем деревенская проза 1980-х годов, характеризуемая прежде всего ностальгией по утраченным традиционным сельским общинам, обращалась к «светлому прошлому» [Parthe 1992: 3]. Развивая темы дома, традиций, природы и памяти, авторы деревенской прозы обращались к сельской России в поисках лучшего прошлого, идеализированного представления о нем, созданного не столько из реальных впечатлений, сколько из ностальгического чувства [Parthe 1992: 50]. Фундаментальной темой, вдохновлявшей деревенскую прозу, стал кризис российской деревни как обители традиций, и главными героями этой прозы были старики. Сегодня понятие «народ» больше не ассоциируется с деревней, и в городском пространстве современной культуры оппозицию авторитетному центру составляет провинциальный город, или, точнее, провинция как миф. Как культурные конструкции «деревня» и «провинция» слились в XX веке в единое нестоличное пространство. Провинция впитала в себя позитивные коннотации деревни, разработанные русской классической литературой, но не негативные, преобладавшие в культуре XX века, где деревня представала как место конфликта и упадка [16].
Эти два термина часто используются как синонимы. Вот, к примеру, в недавней (и очень типичной) интернет-публикации о провинции как спасительнице России все три термина – «народ», «провинция» и «деревня» – используются как взаимозаменяемые:
В самом деле, нельзя не ощущать, как сегодня «таинственно и незримо» зреет в народной глубине «спасительный переворот», приготовляющий добровольное возвращение в провинцию. Важно, чтобы это долгожданное возвращение людей на свою малую родину всячески – и материально, и идеологически – поддерживалось государством, так как понятно, что самостоятельно справиться с деревенскими проблемами городской обыватель не сможет [Колодяжный 2015].
Это утверждение – часть размышлений автора об опасностях вестернизированного общества потребления, сложившегося в городских центрах, особенно в Москве, где «громадная масса людей, в основе своей космополитическая и падкая на популистские обещания сладкой жизни “как за границей”, становится легкой добычей для внешнего манипулирования». Российская провинция или деревня, которая «сама по себе является огромной ценностью для всего мира» и «таит в себе священный дар самозарождения человеческого бытия», – единственное место, где человеческая душа сегодня может найти «приют и спасение». Она – «единственный возобновляемый источник здоровых народных сил». Такое сочетание двух разных парадигм – симптом в высшей степени абстрактного характера обеих концепций: лишенные какого-либо конкретного содержания, они взаимозаменяемы, пока действуют в дискурсе национализма как противовес порочности Запада.
Такова природа националистического дискурса в целом: он не связан социальной и исторической реальностью. Он, как отмечает Нэнси Конди, извращает «до предела любые доказательства и уводит нас в область домыслов, где факты и воображение совершенно не связаны друг с другом» [Condee 2012: 43]. Одна из его задач – сохранять и при необходимости конструировать народные истоки и традиции. Эти традиции «всегда наготове: вечные, неотъемлемые, очевидные, органичные и (главное) не поддающиеся дальнейшему анализу» [Condee 2012:41]. Поскольку миф играет важную роль в легитимации социальных структур и поддержании социальной идентичности, ему отводится центральное место в рассуждениях о государственности [Overing 1997]. Все национальные истории опираются на образ прошлого и его легитимизирующую силу. Миф о золотом веке, как показывает Энтони Смит, необходим «для создания убедительного представления о “народе”, для чего нужно заново открыть и приписать себе достойный и особый путь. Только тогда нация может устремиться к славной судьбе, ради чего от ее граждан можно ожидать готовности пойти на некоторые жертвы» [Smith 1997: 36]. Этот акцент на истоках и, следовательно, на временном аспекте национальной идеи является общим для любого национализма. Русская традиция также прочно увязывает временные и пространственные перспективы с представлениями об утопическом золотом веке народного духа и культурным мифом его носителей. Когда деревня и провинция представляются воображаемыми местами, отдаленными как во времени, так и в пространстве, они требуют не анализа, а конструирования мифов.
Постсоветский национализм и провинция
Распад Советского Союза с последовавшей за ним дезинтеграцией экономики и потерей интернационального советско-имперского престижа потребовали прежде всего создания новой постимперской коллективной идентичности. Русская культура этого периода становится полем разработки концепции национальной идентичности в стране, которая на протяжении всей своей истории существовала как империя. Ныне же это федеративное государство, нуждающееся в национальной концепции, способной не только объединить многочисленные этносы, проживающие на его территории, в «российский народ», но и определить место русского большинства в этой еще не существующей общности. Эмиль Пайн рассматривает историю подъема ксенофобии и этнонационализма в последние два десятилетия как «типичные для постимперских условий психологические комплексы, связанные с болезненностью привыкания этнического большинства к своему новому пространственному телу, как бы сжавшемуся после распада Союза» [Пайн 2004: 106]. Таким образом, процесс формирования концепций нации – этнической и гражданской – и поиска особого «русского пути» сопровождается ростом ксенофобии и антиамериканизма, то есть происходит в уже знакомых рамках оппозиции Другому, в том числе Западу [17].
Националистический экстремизм 1990-х годов, в котором комментаторы часто усматривали пугающую параллель с довоенной нацистской Германией [18], остался маргинальным явлением постперестроечного периода. Однако в 2000-е годы пафос и терминология экстремизма вошли в дискурс официальной идеологии, где понятия национальной идеи и национального пути развития стали инструментами государственного национализма как проекта «консолидации российского социума вокруг федеральной власти» [Зверева 2007:21]. Главные составляющие этого проекта – создание позитивной коллективной идентичности и сопутствующее ей определение Другого. Националистический пафос и риторика ресентимента пронизывают в сегодняшней России все культурные и социальные дискурсы, от телесериалов до школьных учебников, от публицистики до политических и экономических исследований. В риторике официальных документов, исторических исследований, школьных учебников, телевизионных программ и других средств массовой информации позитивная идентичность основывается на величии российской истории, духовности и религиозности русского народа, самобытности и уникальности пути России. В этом комплексе идей с постоянным упором на обособленность и непохожесть прослеживается имплицитная тенденция к самоопределению через противостояние внешним силам. История русского народа предстает как «рассказ о его величии и унижениях, героизме в вечной борьбе с врагами» [Зверева 2007: 41]. Таким образом, патриотизм превращается в «понятие, связанное с репрезентацией возможностей коллективного выживания в агрессивной среде» [Воронков, Карпенко 2007: 109] [19].
Осознание неспособности «догнать» развитые страны в процессе модернизации вызывает болезненное и неприемлемое чувство неполноценности, которое необходимо как-то оправдать и смягчить. Комментируя влияние этой риторики на новое поколение, Лев Гудков пишет:
Неудивительно, что к концу первого десятилетия