случае «сравниваемые сущности, “мы” и “другие”, остаются чисто относительными» [Todorov 1993: 264]. Самоопределение «от противного» – часть того, что Тодоров называет «надлежащим использованием Других». Таким образом, российский националистический дискурс не слишком уникален ни по природе своих элементов, ни даже по активности и агрессивности его сторонников.
Современные националисты знают, в чем заключаются положительные атрибуты русскости; но, как и их предшественникам в XIX веке, им нужно обозначить обладателя этих атрибутов. Если большинство русских интеллектуалов обязано (и всегда было обязано) своими идеями, философией и самими понятиями, в которых они обсуждаются, Западу (то есть воплощению всего чуждого русскому духу) – следовательно, они не могут обладать истинно русскими качествами. В середине XIX века славянофилы нашли идеальную сущность, которая могла бы воплощать эти ценности, в «народе», и провозгласили «русское крестьянство» «знаменосцем нации» [Greenfeld 1992: 258]. Сегодня туже роль играет провинция.
«Народ» составлял «существенный элемент славянофильской утопии» [Walicki 1975: 231], и о нем было принято говорить в возвышенных, хотя и абстрактных терминах сохранения традиций и противостояния внешним влияниям. Эта утопия помещалась в прошлом допетровской Руси, представляемой как идеализированное общество; центром ее была крестьянская община, живущая в соответствии с традициями и принципами соборности. Писатель Константин Аксаков, один из самых страстных приверженцев славянофильской «народомании» [Walicki 1975: 267], неоднократно противопоставлял образованную публику, все существование которой основывалось на заимствованных идеях и ценностях, с одной стороны, и «народ», сохранивший подлинную русскость, с другой. «Простой народ есть основание всего общественного здания страны. И источник вещественного благосостояния, и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни, и наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе» [Аксаков 2009: 296]. Крестьянская община особенно привлекала славянофилов, воспринимавших ее как воплощение принципов общественной собственности и образа жизни, прямо противоположного западному индивидуализму [Rabow-Edling 2006]. Образованные и прозападные круги России не соответствовали этому стандарту; таким образом, их отчуждение от народа стало насущной проблемой русской мысли. Ясно, что славянофилы представляли себе «народ» как культурный миф, воображаемый и определяемый как нечто отличное от образованных классов и, как следствие, Запада [14]. Русская литература изобилует яркими, пусть и не всегда позитивными, образами представителей народа – от карамзинской «бедной Лизы» до крестьян Толстого, Тургенева, Чехова. Однако, при всей своей привлекательности и убедительности, эти персонажи представляют собой лишь авторскую интерпретацию культурного мифа о крестьянстве. Сами крестьяне, как и все подчиненные группы, безмолвствуют, сколько бы красноречивых и благонамеренных господ от их имени ни высказывалось.
Федора Достоевского так же, как и славянофилов, глубоко тревожило увлечение России Европой. В своих путевых заметках «Зимние записки о летних впечатлениях» (1863) он сокрушается о том, что представители образованной элиты становятся иностранцами на своей собственной земле, и обрушивает свой гнев на «рабское преклонение именно перед европейскими формами цивилизации». Однако, когда Достоевский призывает к «вере в свои собственные, национальные силы» или выражает убеждение, что существует «какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей», он не предлагает никаких разъяснений по поводу того, что же составляет эту силу и связь [Достоевский 1982]. Народ остается неопределенным носителем столь же неопределенной национальной идеи. Записки Достоевского представляют собой упражнение на подстановку: то, что заявлено как впечатления от зарубежья, на самом деле – обсуждение русской национальной идеи в сравнении и по контрасту с тем, что он называет Западом. Здесь же мы видим и упражнение в ресентименте: Достоевский порицает образованную элиту за навязывание России европейских идей и стандартов, тем самым подтверждая, что этого сравнения России не выдержать. Он отказывается принимать Запад за образец и постоянно порочит его. Полушутя, полусерьезно он высказывает предположение, что осуждение Запада – долг русского патриота: «любить родину – значит ругать иностранцев» [Достоевский 1982] [15].
В размышлениях об уникальном пути России крестьянская община и народ в целом последовательно служат аргументом против западного влияния. Примечательно, как слова, сказанные более полутора веков назад, перекликаются с современными высказываниями о провинции как о пространстве, где «пока что не утрачена национально-историческая память» и «остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры», что обеспечивает ее потенциал для «возрождения России в целом». Современный провинциальный миф представляет провинцию как некое сакральное место: «территория истинности и сокровенности… где хранятся вечные ценности и абсолютные смыслы» [Богомяков 2014:62]. Подобно стародавней крестьянской общине, провинция рассматривается как нечто подлинно русское и, следовательно, превосходящее как столицу, так и Запад. Хотя сегодняшние националисты любят цитировать славянофилов, суть даже не в том, что современные представления о провинции явно копируют славянофильские идеи. Суть в том, что оба способа мышления отвечают потребности вообразить провозглашенного носителя национальной идеи, существующего отдельно от «гнилого» прозападного центра. Оба они формулируют русскую идентичность в пространстве символической географии, где Запад и русский народ (воображаемое ядро нации) противостоят друг другу. Народ – именно потому, что это понятие как абстракция и культурный миф не зависит от исторических реалий, – остается хранителем русского духа в противовес западным аберрациям. Однако средой его обитания уже не обязательно является крестьянская изба или деревня.
Иван Аксаков предложил интересную точку зрения на провинцию как на золотую середину между людьми из народа, воспринимаемыми как истинные русские, и представителями образованного общества, которые на своей земле равнозначны иностранцам:
Если б провинция вместо того, чтоб быть рабскою копией с копии и подражать тем, которые в свою очередь подражают образцу чужеземному, – постаралась сильнее скрепить свою связь с народным бытом, к которому она ближе, чем столицы, – она могла бы получить важное значение в деле истинного русского просвещения…
Провинциализм мог бы занять законное место в разработке всех особенных сторон многостороннего русского духа [Аксаков 20066: 174].
Аксаков полагает, что провинция способна, по крайней мере потенциально, избавиться от собственной провинциальности – так сказать, сменить парадигмы – и влиться в однозначно позитивную сущность: народ. Русским националистам XIX века различие между деревней и провинцией, очевидно, представлялось важным, однако в XX веке оно утратило свое значение. В русской классике деревня была обителью крестьянина, роль которого как носителя русского национального духа компенсировала, во всяком случае до некоторой степени, жалкую бедность окружавшей его обстановки. Деревенская жизнь XX века, напротив, приобрела решительно негативные коннотации конфликта, трагедии и упадка. Коллективизация (принудительное объединение крестьянских хозяйств в колхозы) положила конец крестьянской общине. Предполагаемыми бенефициарами большевистской революции были не крестьяне, а рабочие. Официальный язык советской индустриализации и урбанизации концептуально переосмыслил роль крестьян, определив их как рабочую силу и переименовав в колхозников [Levesque 2008].
Положительный герой