и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик «хенде хох» он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить.
Эту полуфантастическую историю рассказал мне житель некогда прифронтовой, а теперь оставшейся в глубочайшем тылу стороны, занятный у не хлопотливо приветливый старик. Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина.
На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета.
— Далеко-далеко погнали его, — без особой горячности похвалил он в моем лице войска, что стояли когда-то здесь, а теперь воюют уже в самой Германии. — Ничего. Так-то оно еще подходяще…
Я не заметил, как дед перевел речь с истории об этом немце, которую он, может быть, сам наполовину выдумал, на немца в большом смысле:
— Теперь он, значит, дома. Свет прошел, назад воротился, а толку что? А? Ну, хотя он свой толк знает. Он думает: «Я буду все-таки сопротивляться до последней возможности, а там еще, может, что-нибудь…» Да-да… А может, он вовсе того и не думает, а видит одно — что ему спрыгнуть некуда. «Час, думает, день — и тот мой». Я так считаю, такое мое личное мнение…
Я любовался спокойной важностью и достоинством, с какими старик не то вел беседу, не то размышлял вслух.
— Да. Такое мое личное мнение, — задумчиво повторил он, поглаживая из-под низу свою негустую, серую, точно в золе, бородку.
Из малых расспросов короткой встречи я узнал, что дед этот почти сирота, что война его лишила двора и имущества и многих близких и что хозяйственные его дела и сейчас не блестящи.
— Картошка-то хоть есть у тебя?
— Картошка что! Картошка — не хлеб.
— Ну, а с хлебом как?
— Вон где хлеб, — он кивнул на гиблую соломку ржицы, белеющей кое-где под проволокой неубранных заграждений. Но кивнул он с рассеянием человека, занятого каким-то другим, гораздо более важным соображением. И вдруг, вынув изо рта свою трубку и показав ею куда-то через плечо, он закашлялся и рассмеялся. — Румыния-то? А? А-я-я-я-яй! Ну, он — хорошо, он-то хоть силу имел, и то где он теперь? А куда этим было лезть? А-я-яй! — Он вертел головой, как бы показывая, что не в силах выразить полную степень своего насмешливого сожаления к незадачливой державе. — А-я-яй!..
Мне хотелось знать поточнее местность, где произошла история с диким немцем, но старик только показал опять своей трубочкой через плечо.
— Да вот… было…
Я наугад подсказал один из районов, где проезжал летом, когда в лесах еще бродили остатки немецких разбитых и окруженных войск.
— Вот-вот, там, говорят, он и стрелял из пушки, — с готовностью согласился дед, хотя я был уверен, что, назови я другой какой-нибудь район, он не стал бы спорить.
— Все-таки странно, — заметил я, — как этот дикий немец сохранился в лесах один, как он набрел на эту пушку? Допустим, что это брошенное немцами орудие. Но все-таки вряд ли все это было в точности так.
— Понятное дело, люди что хочешь придумают, — согласился мой собеседник, и я увидел, что для него суть дела не в том, насколько достоверен сам этот факт. Он не думал настаивать на его достоверности. Это было для него не более чем притчей, пришедшейся к разговору.
— Но вот что скажем теперь, — опять вернул меня дед к общим вопросам. — Ведь он-то, немец, потерял уже всякое понятие. Ему уже все равно. И никак, никак с ним нельзя иначе поступить, как только вот… — Он сделал рукой неторопливое захватывающее движение и как будто зажал что-то в большом узловатом кулаке. — Только!
В словах этого деревенского политика, во всей его свободной и полной достоинства осанке виделось что-то до того правдивое, народное, русское, горделивое в горести, сдержанное в торжестве и в целом такое победительное.
Уже мы развернулись, чтобы снова выехать на шоссе, когда старик крикнул нам вслед с такой будничной хозяйской озабоченностью, но опять же без лишней встревоженности:
— А что все-таки Турция сама себе думает?
Я не успел ответить, только помахал ему рукой, отъезжая, да вряд ли он и нуждался в моей оценке поведения Турции. Это было так просто: да, мол, кстати, чуть было не забыл про Турцию…
— Мировой дед, — сказал вдруг водитель, сержант Лукиных, когда мы уже далеко-далеко отъехали по шоссе от бывшей линии фронта.
В раннем возрасте у человека есть только один город — город, в котором он родился, или город, ближайший к его местожительству. С детства, помню, у нас не говорили «Смоленск» — говорили «город». «Поехали в город», «живет в городе»… Город Смоленск был у нас за все города. Для деревенского мальчика он открылся много лет тому назад как особый и чудесный мир, с особыми, необычными для детской души приметами и законами жизни.
Прошло еще много лет, как пишется в книгах и как бывает в жизни, много воды утекло в речках, чьи названия так любовно бережет память, и человеку довелось приехать на родину. Это было в конце тридцатых годов, когда колхозная жизнь окончательно утвердилась в деревне, когда простые люди земледельческого труда поняли, что, кроме этой жизни, иной быть не может и не должно быть. Имена своих земляков я то и дело встречал в печати, в списках награжденных орденами и медалями нашего государства. Это были рабочие, колхозники — льноводы, доярки, свинарки, пастухи, звеньевые колхозных полей. И город, в котором прошла ранняя юность, был тогда городом, полным разнообразия своей культурной, хозяйственной и всякой другой жизни. Вы могли выбирать, куда пойти вечером: в сад, в театр, в кино, в клуб, где собирались люди своего «цеха», в том числе нашего, литературного.
Настали тяжелые для Родины времена, и одной из первых жертв подлого вражеского нападения оказался мой родной город, мой Смоленск, испытавший ужасы немецких бомбардировок лета 1941 года.
Затем шли долгие дни, когда о Смоленске и Смоленщине можно было только вспоминать. Они казались такими далекими, хотя находились за недалеко лежащей от Москвы линией фронта. Когда все это было? Как будто много лет назад. В прошлом году мне, смоляку, довелось с передовыми частями нашей армии вступить в родной город.
И вот я подъезжаю к Смоленску с запада, с фронта, чьи войска в это лето ушли от зимней линии за добрых семьсот километров. И то же волнение охватывает меня. «Виллис» подпрыгивает на булыжниках мостовой, знакомой мне с детства,