Были, наконец, идеологические моменты.
Накануне 1939 года я был молодым поэтом, стихи которого находили признание в некоторых литературных кафе Варшавы: моя поэзия, подобно французской, которую я особенно ценил, была труднопонятной и близкой к сюрреализму. Хотя мои интересы были главным образом литературные, мне не были чужды проблемы политики. Тогдашняя политическая система меня не восхищала. Пришла война и нацистская оккупация. Опыт этих нескольких лет очень меня изменил. До войны мой интерес к социальным проблемам выражался в эпизодических выступлениях против крайне правых групп и против антисемитизма. В годы оккупации я обрел большее понимание общественного значения литературы, а нацистские жестокости сильно повлияли на содержание моих произведений; в то же время моя поэзия стала более понятной — так происходит обычно тогда, когда поэт хочет сообщить нечто важное своим читателям.
В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона[2], действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы, где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.
Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.
Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже[3] — один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.
В моей стране довольно поздно — лишь в 1949–1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм».[4] Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.
Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной работе, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.
Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье[5], желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.
Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.
Польскому читателю (1953)
Польскому читателю я должен дать несколько пояснений. Текст, который он прочтет, писался с мыслью не о нем, а о читателе иноязычном, для которого Польша — это одно из многих государств, захваченных Россией. Вместо того чтобы говорить только о Польше, я говорю о Центрально-Восточной Европе и придаю этим, надеюсь, более широкое, более всеобщее значение процессам, происходящим в нашей стране.
Тот, кто обращается к читателю не польскому, получает некоторые преимущества при писании, но также накладывает на себя некоторые ограничения. В его сознании не существует никакая политическая фракция или группа, которую он хотел бы ублажить или, своим страстным духом противоречия, обидеть. Его внимание обращено к самому предмету, а не к тому, как расположить фразы ради тактических соображений. Свобода его внимания от давления злободневных споров позволяет затрагивать темы, которые в ином случае он считал бы щекотливыми или вообще опасными. Что касается ограничений, то они есть, поскольку у читателя иноязычного предполагается недостаточное знание фактов; отсюда необходимость начинать иногда «от печки», что для людей, хорошо знающих эти факты, может быть скучным. Кроме того, приходится что-то сокращать, минуя многие подробности, которые увлекательны для поляка, но слишком связаны с местным историческим фоном, чтобы можно было о них упоминать в книге для неполяка без сложных и обширных комментариев.
Известно, что в живописи портрет считается труднейшим жанром. Одна из многочисленных трудностей — неудовлетворенность братьев, сестер и родственников портретируемой особы. По их мнению, не схвачен блеск глаз; нос имеет не ту форму, что в действительности; шарф, обвивающий шею, не того цвета; и все в целом напоминает скорее карикатуру. Однако же каждый, кто пробовал верно представить действительность, знает, что селекция составляющих ее элементов неизбежна. Он знает также, что в своем стремлении к синтетической форме живописец часто лучше обнажает характер модели, чем если бы он полностью удовлетворил требования заботливых родственников. Так что я был бы рад, если бы, выискивая в моем тексте неточности и умолчания, польский читатель не отбрасывал заранее мысль, что его неудовольствие может быть неудовольствием родственника.
Я отдаю себе отчет, что каждый, читая мой текст, будет специально выискивать персональные подробности. Это интерес очень свойственный людям, но не всегда здоровый. Мы живем в эпоху, которая всякой деятельности придает демоническое измерение. Поэтому людям, издавна находящимся в эмиграции, период, проведенный мною на службе варшавскому правительству, позволяет воображать самые кошмарные вещи. Наоборот, у многих в Варшаве какой бы то ни было переход на положение эмигранта рождает, благодаря работе воображения, картины дьявольских связей с американцами. Но моей целью не было написать исповедь или автобиографию; говоря о себе, я старался ограничиться необходимым минимумом. В свою очередь четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, «кто есть кто». Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры «публичные» и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы.