Тогда — признание полного краха, мнимости, пустоты, выморочности всего, чему памятником и является поэма.
Не в том беда, что упирается ее автор в неразрешимость, а в том, что обещал что-то разрешить и… попал в засаду собственных иллюзий[63].
Теркин с этого света глядит на тот — родные тени глядят с того на этот. Живые лгут — мертвые не лгут. Тут не отбалагуришься, надо рассчитываться всерьез.
Вождь, упекший миллионы в зону, благодушно говорит: «Сын за отца не отвечает».
Взбешенный таким фарисейством, сын, которого когда-то вынуждали отречься от отца-кулака, воскрешает его с покаянной болью. Он вспоминает его кулаки — «в узлах из жил и сухожилий, в мослах поскрюченных перстов — те, что — со вздохом — как чужие, садясь к столу, он клал на стол. И точно граблями, бывало, цепляя, ложки черенок, такой увертливый и малый, он ухватить не сразумог…»
Так, возвращая отца, он пытается возвратить себе былую веру. И ищет помощи. «Вот если б Ленин встал из гроба»… А если бы и встал, ничем не помог бы. Тяжко трезвение. «Ждали — счастья». Получили — безответный вопрос:
«Иль все, чем в мире мы сильны, со всей взращенной нами новью, и потом политой и кровью, уже не стоит той цены? И дело наше — только греза, и слава — шум пустой молвы?»
С такими вопросами нечего и надеяться на публикации. «Теркин на том свете» еще успевает: после долгой отлежки появляется в печати на волне антисталинских разоблачений. Поэма «По праву памяти» ложится в могилу стола.
Когда ее подхватывает заграничный «Посев», Твардовскому уже нечего терять. Кроме жизни: в 1970 году, при разгоне редакции «Нового мира», он получает болезнь потрясенных душ — рак.
В последних стихах он прощается с этим светом, уже не надеясь дострадаться до смысла прожитой жизни. «Час мой утренний, час контрольный» навевает мысль не о жаворонке, которым он был, а о контрольном выстреле, к которому приговорен. По праву памяти.
В пронзительном прощальном цикле он вспоминает мать. Вспоминает хутор, который когда-то променял «на целый белый свет». Вспоминает сверстников, ушедших с белого света — необъяснимо, непоправимо…
Из невыносимости рождаются гениальные строки.
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь,—
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…
ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ:
«Я… ЛЕНИНГРАДСКАЯ ВДОВА»
Она редко видела отца «в градусе», но однажды, когда после третьей рюмки он по обыкновению запел басом «Гаудеамус игитур», — заметила вскользь: «старый дерптский студент».
А если не вскользь, то пусть биографы великой поэтессы выяснят генеалогические корни военно-полевого хирурга, который воевал против германцев в империалистическую, потом против белых в гражданскую, потом шел по льду Финского залива — давить кронштадтский мятеж, потом несколько десятилетий лечил заводских рабочих в пригороде Ленинграда… главное же — дал дочерям фамилию, почти непроизносимую для русского уха… повторяю: пусть историки раскопают, как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича Берггольца: остзейским ли ветром при матушке Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или латышским — но в его деревянном домике за Невской заставой дочери, окрещенные в честь обеих бабок: одна варяжским именем Ольга, другая христианским — Мария, — выросли уже под домашними русскими именами: Ляля и Муся, и все их детство рядом с жесткой бабушкой Ольгой была мягкая бабушка Маша.
От отца старшая дочь унаследовала золотые косы (вызывающие мысль скорее о Лорелее, чем об Аленушке) и вздернутый славянский носик (который тоже плохо вписывается в образ романтической революционерки, или «настоящей комсомолки», каковой ей суждено стать).
Комсомола еще нет. Есть бесконечная родня, бабушки-дедушки, тетушки-дядюшки… «с ихними днем ангела». Есть рабочая окраина, то гудящая, то полыхающая. Ночью занимается зарево, нянька Авдотья, обнимая «дитенка» крепкими крестьянскими руками, шепчет:
— Ницего, Лялецка, ницего… Это уцасток горит, фабрицные опять бунтуют. Мало им, цто государя-анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подозгли… Ницего, он далеко, головески к нам не залетят, не бойся…
Залетели головешки. Два-три года спустя «дитенок» узнает, что зарево то — не что иное, как зарево Октября, осветившее новым светом путь всему человечеству.
Но, кроме этого, западает с детства в душу и еще кое-что, не столь всемирное — от той же няньки Авдотьи, которая в праздник, усевшись на кровати и вытянув руки на мощных коленях, заводит на весь дом тоненьким, «долгим» голосом: «А как родимая сторо-онушка…» — и дальше не может пропеть ни слова, начинает плакать беззвучно, безутешно, бессловесно.
Эта-то беспричинная и бессловесная русская тоска, помноженная на «мужицкое терпенье Аввакума», входит в душу наряду с веселой бодростью «старого дерптского студента» и составляет данную тебе изначально жизнь, которая при скачке из детства сразу в юность (минуя отрочество) должна быть вырвана из души! Чтобы потом неведомыми путями вернуться и неведомыми же путями помочь душе выстоять.
А пока надо расстаться с бабушкиным богом. Это просто: душа, заряженная таинственным поэтическим вирусом, переводит молитву на свой язык: «Цветы божьи, цветы крепки, цветы бессмертны…»
Поворот того же сюжета: в 1918 году, уезжая на южный фронт, доктор Берггольц отправляет жену и двух дочерей из голодного Петрограда в тихий Углич. Цветы божьи проходят испытание на крепость: семья поселяется в келье опустевшего монастыря.
Келья освещена коптилкой, спички на счету, неосторожный вздох — и огонек гаснет. Тьма охватывает душу.
Просвет — при возвращении в Питер: голос попутчика в поезде. Свет добудут из водопада, это называется Волховстрой. Ленин так велел…
Свет — от Ленина. А тьма? А голод, холод, вечные нехватки?
— Это из-за Колчака, — объясняют в школе. И — почти буквально, фразой того матроса, который сопровождает Уэллса, и когда британец, кутаясь в свой плед, недоумевает по поводу русских порядков, матрос объясняет ему со всей возможной флотской деликатностью: «Видите ли, блокада четырнадцати держав…»
Блокада. Дальним сполохом проходит слово в сознании десятилетней младшеклассницы. На всю жизнь врезаются имена-эмблемы: всеобъясняющее зло — Колчак, всеобъясняющее добро — Ленин. Даже и много лет спустя, в мыслях о Первороссийске: первую коммуну на Алтае разгромили колчаковцы!
Могла ли она вообразить, какой рокировкой вывернется это противостояние семьдесят лет спустя: лучший гидрограф России — против узурпатора-тоталитариста… Пока что гидрография такая: Колчак — гидра контрреволюции, Ленин — строитель гидростанции.
— Лорду в морду! — ликуют школьницы на демонстрации. — С интернационалом воспрянет род людской! — поет пионерская дружина имени Розы Люксембург, и вместе с нею весь мир!
Первое стихотворение тринадцатилетней Ольги Берггольц, напечатанное на машинке лиловыми буквами и опубликованное в стенгазете фабрики, где в амбулатории работает папа (папа и отнес дочкины стихи), — плач об умершем «милом Ленине».
Это поколение не «входит» в «коммунистическую веру», не выбирает ее, не «выстрадывает». Оно в ней осознает себя, обнаруживает ее как данность. Как единственную данность. Как единственно возможную форму жизни.
Что еще характерно для поколения, получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, — так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо «взять». Все — изначально твое! Поэзия, проза, печать.
«Милый Горький! Все писатели умерли, один Вы жив остались…»
И ведь ответит в конце концов Горький юной корреспондентке!
Она храбро приходит в «известный красный кирпичный дом на Фонтанке». Высокий дядька, появившись «в изгибе рояля» и фыркнув волосатыми ноздрями, объявляет очередное заседание Союза поэтов открытым.
— Кто это? — толкает носительница золотых кос какую-то бабульку.
— Господи боже мой, ну, Корней! Корней Иванович Чуковский!
— А можно я прочту стихи?
— Можно, деточка…
Идет к роялю:
— Я каменная утка, я каменная дудка…
Добрый доктор Айболит обнимает за плечики:
— Прекрасные стишки… Товарищи, это будет со временам настоящий поэт!
Знак времени: «Мы беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, еще не отдавая себе отчета, какая она…»
Какая она, объясняют корифеи филологии на курсах при Институте Истории Искусств: Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. Один из профессоров, Томашевский, выставляет студентку Берггольц с зачета за то, что она не может отличить пеон-один от ямба и от пеон-два от хорея. Между прочим, знаменательный эпизод: ни «мастерству» как таковому, ни чистой технике стиха Ольга Берггольц никогда не станет придавать значение. В ней изначально нет ни того изумления, с которым, например, постигал магию поэтического слова юный деревенский сочинитель Исаковский, ни той авгуровской многозначительности, с которой шаманил над стихами молоденький Сельвинский, ни вообще того упоения фактурой, с которой первые советские классики обучали стиху «безъязыкую улицу». У поколения первых советских школяров все складывается проще, яснее и прямее.