Рифма может быть бедной. Может быть приблизительной. «Шла к отцу и слез не отирала, трудно было руки приподнять. Ледяная корка застывала на лице отекшем у меня» — это Берггольц в самом расцвете таланта. О своих строфах говорит: «почти не стихи». Никакой отдельной «формы», никакого специального «мастерства» — только точность формулировки. Аскетичная графика. Предельная целеустремленность. Прямота, равная правде[64].
И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено,
тебе присягаю как знамени,
целуя его края —
трагедия всех трагедий —
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.
Каким образом «трагедия всех трагедий» входит в судьбу докторской дочки, решившейся порвать с дядьками и тетками отчего дома? Поначалу ей грезится: стать тургеневской героиней. Или пушкинской — в пику обывательскому уюту. От этой мечты остается только решимость полюбить с первого взгляда:
«Вот он!»
Все остальное — не от классиков века минувшего, а от первопроходцев века нагрянувшего. Уйти из дома (из деревянного, двухэтажного, в пригороде) — в коммуну, возведенную в центре (какой-то шутник окрестил этот фаланстер «слезой социализма»; сама Ольга Берггольц обошлась бесслезным определением: «самый нелепый дом в Ленинграде», но это потом; первоначально она была вдохновлена).
Кухня — общая. Еда — самая простецкая. Стаканы — граненые. Продавленные стулья, а лучше — табуретки. Долой скатерти — столы покрыты газетами. Косы — срезаны. Золотистая челка выбивается из-под косынки. А глаза… «проруби глаз» — голубые, льдистые, прозрачные до самого дна — их взгляд «прям и бесстрашен до отчаяния».
Это последнее определение принадлежит Сергею Наровчатову. Оно явно нестандартно. А стандарт такой: «братва», «иди к черту», «не трепись» — краснокосыночница в кожанке пишет заметку, сидя на подоконнике в редакции какой-нибудь заводской многотиражки… или газеты «Советская степь», куда выпускница вуза сбежала вопреки распределению. Распределили — в отдел пропаганды ленинградского обкома комсомола, сбежала — в казахстанскую глубинку. И тут, и там строят фундамент социализма. Но там — труднее.
Надо быть там, где труднее. Где беда. Где гибель.
«У нас еще не перемерить горя…»
Какое-то смутное предчувствие тенью проходит уже в ранних стихах, осложняя ликующую «земшарность». Что-то Горький заметил, глядя острым глазом сокола на приведенную к нему Маршаком двадцатилетнюю журналистку, прожаренную рапповскими идеями и пишущую для детей будящие колыбельные:
— Что-то в вас есть, тетя Оля (горьковский стиль! — Л.А.), да не пойму что…
Может, вот это, загнанное в стихи, которые пишутся не для печати, а для дневника?
Какой-нибудь пустячный случай,
То чья-то реплика, то звук,
Вдруг начинает сердце мучить,
Кровь останавливают вдруг.
Как будто я стою босая
На казахстанском злом песке,
И нет воды, и все не знают,
Что жизнь моя — на волоске…[65]
А для печати? Для «дневной половины бытия? И неизмеримое горе, и грозящие разлуки, и то, что светлый мир в какой-то неведомой глубине «страшен», — не только не ослабляет душевного напора, но стократно мобилизует все существо.
Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен
и, если надо только — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость за нашу
Республику, работу и любовь.
«Работа и любовь», естественно, побуждает вспомнить ближайшего к Ольге Берггольц сверстника, действительно близкого ей и по духу, и по жизни, — Ярослава Смелякова, пришедшего в поэзию из типографии (Ольга Берггольц начинала как редакционный курьер). Но судьба подставляет ей другого союзника (соузника) из знаменитой троицы «козырей бубновых» русского стиха. Это Борис Корнилов.
В момент встречи ей шестнадцать. Ему — девятнадцать.
«Я впервые увидела его, кажется, в феврале 1926 года… на одном из собраний литгруппы «Смена»… Коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок. Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято, он читал стихи…
Дни-мальчишки,
вы ушли, хорошие,
мне оставили одни слова, —
и во сне я рыженькую лошадь
в губы мягкие расцеловал…»
Корнилова прорабатывают за «есенинщину», но вряд ли по делу: валкость стиха тут чисто корниловская, слово «хорошие», взятое напрокат из есенинского «Пугачева», поставлено в паузную позицию, совершенно особенную, и Берггольц недаром запоминает именно эту строчку.
Их брачный союз ярок и недолог. Может, оттого, что не сочетаются музы. Тяжелая, скользящая стиховая походка Корнилова малосовместима с прямострунной музыкой Берггольц… впрочем, такая контрастность как раз могла бы и удержать их вместе… Но так или иначе, совместная жизнь не сложилась, и брак распался, оставив в душе Ольги Берггольц долгий и, как заметил Николай Тихонов, «мучительный и печальный след». В душе Корнилова — тоже («Ольга — ольха», — эхом повторял он в стихах). В ее же поэзии поначалу вовсе ни звука, но постепенно, намеками начинает отзываться корниловский волжский паузник:
Милые мои, хорошие,
неизвестные друзья,
значит, все вы были брошены
иль не найдены, как я?
Десять лет спустя после разрыва:
Ау, дорогая, лучшая,
румянец, июль, весна!
И песней моей разлучною
откликнется мне она…
И опять — уже в 1940 году — прямой мелодической цитатой из корниловской «Качки»:
Краем света, каменной кромкой
поднебесных горных хребтов,
пограничных ночей потемками
нас завязывала любовь…
«Мой первый, мой пропащий», — окликает и окликает она его, боясь назвать запретное имя, не зная, жив ли он или навсегда исчез в смертной зоне Гулага. Когда стало ясно, что — навсегда, — написала вступительную статью к однотомнику Бориса Корнилова — яркую, точную[66].
Она поехала к старенькой матери Корнилова в нижегородский Семенов. Она по-прежнему звала ее «мама». Она по-прежнему чувствовала себя вдовой, хотя «первого, пропащего» уже сменил в ее сердце — второй.
Этот второй и дает ей настоящее счастье. Именно он. «Любовь моя. Всегдашняя».
Университетский однокашник. Первое признание друг другу — ранним-ранним утром на безлюдной старинной Тучковой набережной, около пахнущих смолой опрокинутых лодок, под крик чаек, носящихся над розовой от зари водой. Совместное бегство от обкомовского распределения — в Казахстан. Совместная там работа. Совместные планы. Его книга «Пять поэтов» — от Пушкина до Маяковского. Так и не написанная. Умер от голода в блокадном Ленинграде в январе 1942 года. Ушел безмолвно, так что самое имя его — Николай Молчанов — звучит в ее воспоминаниях музыкой невысказанности. «Плакала за всю блокаду один раз — когда шла из госпиталя, где умирал Николай…»
Шла тогда — к отцу через полувымерший город. Старый доктор все понял, ничего не спросил — имени умершего нет в этой сухой бессловесной тризне, в этом реквиеме, одном из самых пронзительных эпизодов книги «Дневные звезды»[67].
И в стихах, написанных через семь лет после его гибели, — тот же озноб:
Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой, — навсегда, навсегда.
А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, жизнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом таким!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих — его жена,
для нас с тобою — твоя вдова.
Третий никак не может вытеснить второго… Третий не назван в стихах по имени (поэтому не назову его и я, хотя, как и все биографы Ольги Берггольц, знаю, кто это), но обстоятельства любви прописаны точно. Радиокомитет, казарменное положение; все смещено, как в бреду: казенные диваны вдоль стен, сотрудники ночуют здесь же, один затих (утром обнаружили, что умер). «Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной… Сюда в тот день, когда я в снег упала, меня ты и привел — бездомную — домой…»
Привел и — властью радиокомитетского завлита приказал написать поэму ко дню Красной Армии, к 23 февраля 1942 года. Чтобы спасти от отчаяния.