ни правительство не знали народа. Наверное, тогда были бы сделаны страшные ошибки, которых не поправили бы века, в то время как теперь, настороженные опытом соседей, мы должны иначе смотреть на свое и на чужое; сам Запад повернул угасающий фонарь свой на наш народный быт и бросил луч на клад, лежавший под ногами, нашими. Недоставало счастливой случайности. Пришла и она.
С небольшим пять лет тому назад Россия лежала безмолвно у ног тупого деспотизма, и Яков Ростовцев спрашивал в Петропавловской крепости у Петрашевского и его друзей, не было ли у них преступных разговоров об освобождении крестьян. Теперь царь стал во главе освобождения, и Иаков Ростовцев – председателем в комитете освобождения.
Не воспользоваться этим временем, чтоб тихо, бескровно взойти в новый возраст, или сбиться с дороги, когда она так ясна, было бы великое несчастней великое преступление. Но что же мешает?
Сверх невежества, окружающего государя, и чиновничества, основанного на плутовстве, один враг всего опаснее.
– Кто? Войско?
– Нет. Войско бессмысленно, как нож: в чьи руки он попадает, тот им и режет; войско имеет один постоянный характер: оно всегда делает вред и никогда не рассуждает. Наше войско, я думаю, скорее ближе к народу, чем другие.
– Итак, барство?
– У нас барство не имеет ни нравственных, ни физических сил. Оно по своему положению слишком зависимо от трона, оно все служилое и выслужившееся, богатства его жалованные. У нас нет торизма, который бы сам в себе представлял и охраняющую партию и реформу, упрямого лорда Дерби и родного сына его лорда Стенли. Большая часть наших аристократов – люди совершенно неделовые и неполитические; они вносят в общество свое чванство, свои деньги, но никакой идеи. Те же из них, которые развились, те оставили за собой многих западных аристократов, но они не принадлежат больше ни к своей касте и ни к какой другой, они стали просто людьми. Сверх того, где почва гражданской деятельности нашего барства – в английском клубе, в московских гостиных?.. Даже домовая церковь князя Сергия Михайловича Голицына закрылась. Наши аристократы не умели никогда воспользоваться ни дворянскими собраниями, ни дворянскими выборами. Последнее политическое право, которым они пользовались con amore, право сечь себе подобных, и с ним они, бедные, расстаются теперь!
– Но тогда кто же мешает ринуться России вперед?
– Прислушайтесь.
…Entendez-vous dans les campagnes
Mugir ces feroces Allemands,
Ils viennent… [208]
Вот кого мы боимся, опять-таки русских немцев и немецких русских; ученых друзей наших, западных доктринеров, донашивающих старое платье с плеч политической экономии, правоведения и проч., централизаторов по-французски и бюрократов по-прусски. Они дельнее барства, они честнее чиновничества, оттого-то мы и боимся их; они собьют с толку императора, который стоит беспомощно, и шаткое, едва складывающееся общественное мнение. Они могут их сбить, потому что их воззрение выше общего уровня нашего образования и очень доступно среднему пониманию. Их мнения либеральны, они в пользу разумной свободы и умеренного прогресса, они говорят против взяток, против произвола, они хотят улучшить скверное само по себе и, пожалуй, заставят нас уважать приказных, полицию, земский суд, сделавши квартального Косьмой Бесребреником и обер-секретаря – неподкупным Робеспьером. Они примирят нас со всем тем, что мы презираем и ненавидим, и, улучшивши, упрочат все, что следовало выбросить за окно, что, оставленное в своей гнусности, само собою выгнило бы, окруженное здоровыми силами народа русского.
К тому же, завися, как католическое духовенство, от чужой власти, они должны по стопам своих учителей питать зуб против всего социального, а тут, как нарочно, на самом пороге «право на землю, общинное владение». Вот почему мы думаем, что, если они одолеют, они помешают взойти тем всходам чисто народного устройства, которому стоит не мешать, чтоб урожай был хорош; а улучшения, которые они принесут нам, хотя и будут улучшения, но с ними разве можем надеяться века через полтора дойти до того состояния, из которого Пруссия стремится теперь выйти…
Знаем мы, что попы и монахи никогда не бывают свирепее, как накануне падения церкви. Иезуиты, эти зуавы св. Петра, и все жарившие, вытягивавшие у гугенотов жилы инквизиторы, явились после Лютера и Кальвина. Но тем не меньше они упрочили и утвердили еще на целые века католический порядок. Трудно своротить русский народ с его родной дороги, он упрется, ляжет на ней, врастет в землю и притаится спящим, мертвым. Петровская эпоха – лучшее доказательство; но та же эпоха доказывает, как надолго можно приостановить его жизнь и какие страдания можно заставить его вынести одним материальным гнетом, зачем же подвергать его им a propos délibéré [209].
Петр I, Конвент 1793 года не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали, что им мешало, и сверх того верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод.
Мы не западные люди, мы не верим, что народы не могут идти вперед иначе, как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было.
Если б только наши доктринеры могли просто взглянуть на вопрос, отрешаясь от магистерского диплома, без самолюбия, без той самонадеянной гордости, которая дает сознание, что они хорошо учились; если б они, как Фауст, который тоже хорошо учился, и много, и назывался не только «магистром, но даже доктором», умели останавливаться в добросовестном раздумье и от книги снова бы обращались к непосредственной жизни, они сейчас поняли бы, в чем дело.
Отчего у естествоиспытателя нет ничего заветного перед природой, к ней он постоянно обращается с сыновним повиновением, без лукавства, в ней он ищет поверки, ей он жертвует вековой теорией своих предшественников и собственной системой, как только она требует этого. Неужели смиренное самоотвержение натуралиста основано единственно на том, что у него под руками то камень, то трава, то зверь, и потому с ними не может быть личностей? Природа в своей фактической бессознательности и безответственности так явно независима от человека, что он с ней не пикируется, в то время как мир людской ему кажется собственным домом и его самостоятельную волю он принимает за оппозицию и выходит из себя, особенно когда за него