Возможно, даже наверное, существовали и существуют писатели, для которых подобное состояние духа в творческом смысле плодотворно. Но для такого художника, как Фолкнер, — художника, привыкшего изображать крайние положения жизни, — оно бесплодно. Одну такую книгу, как «Похитители», написать еще можно было — другая выросла бы уже на чистом мастерстве.
Еще до публикации романа общественная организация — клуб "Лучшая книга месяца" — включила его в список претендентов на награду (когда пришла пора голосовать, выяснилось, что Фолкнер далеко оторвался от конкурентов). Автор принял новость с благодарностью, но добавил в письме корреспонденту, ее сообщившему: "Сейчас ничего не пишу, отдаю все время лошадям и лисьей охоте. Не сяду за стол, пока не загорюсь чем-нибудь; слишком многие среди нашей пишущей братии полагают, что нужно все время заполнять полки новыми книгами. Что касается меня, то я подожду, пока материал не созреет, чтобы мне следовать за ним, а не пытаться его тащить за собой".
Пока не загораюсь… Подожду… Выходит, Фолкнер все же надеялся, что вдохновение вернется. Всякое, разумеется, могло произойти. Жизнь непредсказуема, и, кто знает, проживи Фолкнер еще несколько лет, и случилось бы что-нибудь такое, что заставило бы ожить угасающий дух творчества.
И все-таки мне кажется, что Фолкнер сказал все, что хотел сказать. Сказал — и умер.
Смерть пришла внезапно.
17 июня 1962 года Фолкнер упал с лошади. Боли в спине, вроде затихшие, резко усилились. Какое-то время он терпел, но 5 июля пришлось лечь в больницу. Сразу началось обычное лечение. А сутки спустя, в полдень, сердце, до того работавшее безотказно, внезапно остановилось. Жизнь, длившаяся 64 года, 9 месяцев и 11 дней, кончилась.
На похороны, состоявшиеся 7 июля, собралось много народа, слишком много, не только родные и друзья, но и журналисты из разных концов страны. Впоследствии газеты во всех подробностях описывали траурную церемонию, и какие псалмы читал священник, и кто прислал соболезнования, и каким маршрутом процессия двигалась через город к кладбищу св. Петра. Одна из крупнейших телекомпаний вела прямую передачу.
Все это было внешне и не нужно. Только один человек нашел, кажется, верные, хорошие слова. Это был Уильям Стайрон, к тому времени уже достаточно известный романист, считавший себя последователем Фолкнера. "Подходит время отпевания, и снаружи, через окно, полуденный свет отбрасывает черные тени от дубовых листьев, колеблющихся на ветру. Издалека доносится пение пересмешника… Я глубоко ушел в воспоминания, словно позвал меня туда звук горна. Дилси и Бенджи, Ластер и все семейство Компсонов, Хайтауэр и Байрон Банч, Флем Сноупс и Лина Гроув — все они, и многие другие, в позах то комических, то трагических, но неизменно живых столпились в моем воображении".
Такую эпитафию Фолкнер, наверное, смиренно принял бы: книги и их герои важнее имени автора на обложке.
К прижизненной славе Фолкнер относился равнодушно и даже с раздражением. О посмертной не думал и хотел, пожалуй, только одного — того, что, как не раз он говорил, и должен хотеть любой настоящий художник. "Если Бог может нам чем-нибудь помочь, то лишь примером воплощенной гармонии. Не думаю, что с этим будут спорить. Мне кажется, достичь гармонии можно единственным путем — создать то, что не зависит от воли человека, то, что его переживет. То есть вообразите: исчезая за стеной забвения, человек оставляет за ней зарубку — вам где угодно и когда угодно попадутся эти слова: "Килрой был здесь". Вот это и есть след художника. Он не может жить вечно. Он знает это. Но когда его не станет, кто-нибудь узнает, что в отпущенный ему краткий срок он был здесь. Можно построить мост, и имя строителя будут помнить день или два. Но картина, но стихотворение — они живут долго, очень долго, дольше, чем все остальное".
Килрой — Фолкнер был здесь, и был не зря.
Мир, люди, сотворенные им, являют пример жертвенности и сострадания и неукротимой воли к жизни.
Приложение
Уильям Фолкнер О Частной жизни
(Американская мечта: что с ней произошло?)
Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви, в рамках зависимости и бессилия.
Мечта, равно вдохновляющая отдельных индивидов, столь разобщенных и не связанных друг с другом, что им оставались невнятные устремления и надежды, распространенные в странах Старого Света, чье существование как нации поддерживалось не идеей гражданственности, но идеей подчиненности, чья прочность обеспечивалась лишь количеством народонаселения и послушанием подчинившейся массы; мечта, сливающая в едином звучании голоса индивидов — мужчин и женщин: "Мы создадим новую землю, где каждая индивидуальная личность — не масса людей, а индивидуальная личность — будет обладать неотчуждаемым правом индивидуального достоинства и свободы, основывающимся на индивидуальном мужестве, честном труде и взаимной ответственности".
Не просто идея, но состояние — живое человеческое состояние, долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки, зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове «Америка», состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю, подобно воздуху или свету. И так оно было — распространялось вовне, захватывая даже старые, истощенные, мертворожденные народы, пока повсюду человек, который только слышал само слово «Америка» и уж конечно не знал, где она расположена, откликался ей, взмывая не только сердцем, но и надеждами, которые до тех пор были ему неведомы или, во всяком случае, он не осмеливался думать о том, что они заложены в нем.
Состояние, которое не только не позволит человеку стать королем, но и не позволит ему захотеть стать им. Ему не придется даже мечтать о том, чтобы сравняться с королями, потому что он свободен от королей и им подобных; свободен не только от символов, но и от самих старых деспотических иерархий, представляемых игрушечными символами — судами и советами, церквами и школами, для которых ценность человека определяется не его индивидуальностью, но принадлежностью целому, его неизменным процентным отношением к лишенным сознания числам, накоплением безвольного, послушного и массовидного в нем.
Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты. И не только мы, сыны и питомцы Америки, но и люди, рожденные и воспитанные в старых чужих угнетенных землях, тоже чувствовали это дыхание, это дуновение воздуха, тоже слышали отзвуки обещания надежды. И сами старые народы, такие старые и настолько закостеневшие в своих старых концепциях человека, что уже и отказались от всякой надежды на перемену, отдают дань этой новой мечте о новом предназначении человека, ставя ей памятники и расписывая порталы неотчуждаемого права и надежды человека: "Для любого человека земли здесь найдется место, для тебя, лично бездомного, лично угнетенного, лично обездоленного".
Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее; нам, их наследникам, даже не пришлось зарабатывать, заслуживать, не говоря уже о том, чтобы завоевывать ее. Нам даже не надо было удобрять и вскармливать ее. Нам надо было только помнить о том, что, живая, она была тем самым смертна и поэтому ее надо защищать в момент кризиса. Иные из нас, может быть большинство, не могли бы в точности определить, в чем она заключается. Но нам и не было нужды делать это — нам, нуждавшимся в определении ее не больше, чем в определении того воздуха, которым мы дышим, или. этого слова; которые уже одним фактом одновременности своего существования — дуновение американского воздуха, осуществившего Америку, — породили и возвели здание мечты в первый же день Америки, подобно тому как воздух и движение создали температуру и атмосферу в первый день творения.
Потому что эта мечта не была объектом человеческого стремления в точном смысле слова «стремление». То была не просто слепая и невыразимая надежда сердца человека: это была работа его легких, его свет, обмен веществ, постоянно осуществляющийся внутри него, — мы жили Мечтой. Мы жили не в мечте, мы жили Мечтой, 'точно так же, как мы не просто живем в воздухе и атмосфере, но живем Воздухом и Атмосферой; мы сами — воплощение Мечты, Мечта же разносит себя звуком сильных, ничем не стесненных голосов, которые не боялись на самой высокой своей ноте декларировать банальные формулы типа: "Дайте мне свободу или дайте мне смерть" или "Мы признаем само собой разумеющимся, что все люди рождены равными в своем праве на свободу"; они придавали этим божественным банальностям, которые всегда были истинны, ибо истинны надежда и достоинство, — надежность и силу безотлагательности, которые освобождали их даже от банальности.