после взрыва! Конечно, если б мы не были в мертвом пространстве, под насыпью, где взрывная волна прошла над нами, то нас бы сдуло, как пыль, хотя бы мы находились за тысячу метров. На хуторе, где нас ждали сани, обе двери — входную с улицы и ту, что во двор, — снесло с петель… Дали мы, правду сказать, не глядя куда, несколько очередей по все этой громоздé на насыпи и под насыпью — и бежать. Хлопцы меня подхватили за рукава. Я и ноги не успевала переставлять — волокут. Но уже слышим — с наблюдательной вышки ударил пулемет, а вся эта луговина у них пристреляна. Соображаем, что напрямик нам не добежать до хутора, — уже пули стали посвистывать близко. Мы — к речке и бежать по речке, по льду. Речка петляет, это нам куда дальше, но зато мы как в траншее — за берегами, за кустами нас не видно… Правда, бежать еще труднее, чем по полю: где лед, а где снегом перемело так, что по грудь, а где вода под снегом. Добежали. Плюхнулась я в сани, только могла сказать, что, мол, хлопцы, погоняйте. Привалили они меня шубами, сами сверху — и по тройке… Н-ну?! — Она опять вскинула голову с небогатой гривкой русых прямых волос, и я, уже присмотревшись к ее лицу в темноте, увидел, что на нем словно бы заиграла краска, а в голосе слышалась взволнованность как бы вновь переживаемого счастья первой боевой удачи в самом ее разгаре. — Н-ну!.. Кони застоялись, намерзлись, с места взяли — только вожжи держи. Случись что-нибудь — завертка раскрутись или попадись что-нибудь на дороге, — дух вон и нам и коням. Знаете, сани не всё по дороге, а моментом от дороги полозья отрываются и опять об дорогу — тых-тых-тых! Летим. Один вожжи держит — Прохоров. Олег его обхватил за пояс, за него держится. Лежу — слышу, кричат чего-то. Просунулась из-под шубы — поют, поют, и не разберешь что: «Эй, гей, гей! Дай!» Одним словом, мчится тройка удалая. Я за руку одного ухватила, дергаю: «Не сходите с ума». Правда, перестали, но езда все та же. Рвем, рвем! Вся задача — подальше угнать, пока по свежему следу не бросились. А когда едешь один в поле зимней ночью, это всегда так — чудится, что и еще кто-то едет впереди либо сзади, и треск такой же идет от саней, и кони храпят. И нам, понятно, казалось, что за нами гонятся, — вся окрестность гремит и стонет. Давай, го-ни! Н-ну!..
Восемнадцать километров так! Теперь можете вы это представить: ночь, снег, лес поваленный и неубранный по сторонам дороги — это немцы так вырубали. Ночь, снег, иней, глушь невозможная, ни огонька в деревнях, ничего, тыща верст от фронта, вражий тыл, и вот мчится наша тройка удалая, а позади — я раза два поглядела, — позади, над лесом, над таким белым лесом, — он аж синий, — над лесом уже зарево, зарево…
Я хорошо представлял себе эту зимнюю картину, хотя был глубокий летний вечер с дымными звездами — предвестием жары — и этим успокоительным, все более затихавшим бормотанием воды в проломе плотины.
— Потом я точно сознание потеряла от всех этих переживаний или укачалась, угрелась, может, даже задремала, а только слышу — мы стоим и меня зовут: «Костя, Костя, вылезай, Костя…» Вижу, кони не выпряжены, стоят во дворе, и коровником пахнет, а за стеной бу-бу-бу — говор густой мужской, разный. Меня позвали-позвали и ушли. Там двери хлопают, слышится даже, что печка топится, жарится что-нибудь, а мне неохота-неохота из саней вылезать: угрелась, лежу. Потом вышел кто-то: «Ах, вот где она! Где ты тут?» Раскопал шубу, взял меня за плечи, приподнял и, знаете, ка-ак меня поцелует. Пра-авда!
Она засмеялась, но как-то неуверенно, и опустила голову, вытягивая и словно поглаживая ремень винтовки.
— Ну и что же?
— Ну и все. Все уже рассказала вам, что надо и что не надо. Первый раз, когда идешь на задание, то, конечно, все это переживаешь, запоминаешь. Потом легче. Сколько уже? — Она поднесла левую руку к глазам, подсунув этим движением рукав своей курточки к локтю. — Дело к часу.
— Кто же это был, если можно спросить?
— Кто? А кто же его знает, — протянула она с нарочитой своей интонацией. — Правда, поцеловал, положил обратно, — она так и сказала: «Положил обратно», — накрыл шубой и вернулся в избу. А я лежу, думаю: кто ж бы это такой был? Я догадалась, что мы приехали в штаб «Истребителя», но я там никого не знала. Подумать, что Олег или этот, Прохоров, — нет. Во-первых, от них бы самогоном пахло, а во-вторых, я бы не позволила. То есть я бы и этому не позволила, но он это сам и так внезапно, что я даже предположить ничего не могла. Приподнял за плечи, наклонился, смотрит в лицо, близко так посмотрел, — глаза добрые, даже задумчивые немного, — поцеловал — и все. И еще то, — голос девушки, как мне показалось, дрогнул и замедлился, — и еще то: никакой грубости он не позволил, ничего такого. А ведь я тогда была совсем еще девчонка, девятнадцать неполных. То есть, как вам это сказать, — она опять осторожно достала свой платочек, — я была не среди чужих людей, люди были все свои, но ведь меня все это время никто и по имени не знал, всё «Костя, Костя», а какой же я Костя? Пустяки в общем. Не знаю я, куда мне вас девать, вы же очень устали. С больными положить — вы сами не захотите, а еще негде.
Я сказал, что отлично устроюсь у хлебопеков.
— Ладно, идите. — Она поднялась вместе со мной. — Я с вами попрощаюсь, только зайду погляжу на ребят.
И, чуть-чуть волоча ногу, опять прошла в дверь своего госпиталя. Я подождал ее на дороге, под слабой тенью тополевой аллейки. Она вскоре вышла.
— Вы знаете, этот Прохоров, он ранен был еще в первый день войны, в Бресте. И в плену был. И бежал, раненный. И в партизанах был много раз ранен. Конечно, ему обидно лежать с тем, кто, может, позже начал воевать. Но он, знаете, какой, он душу отдаст. Он меня подобрал, когда я в первый раз была ранена. Он, знаете, — она торопилась сказать все самое лучшее об этом человеке, — он кадровый…
Стали прощаться, и я еще раз решился спросить у нее, неужели она так и не узнала, кто ее поцеловал, когда лежала в