Звали этого человека Филипп Стоун, родился и вырос ой в семье, похожей на фолкнеровскую, — мать происходила МЙ влиятельного плантаторского семейства, отец — юрист и банкир, а также, понятно, страстный охотник и любитель конного спорта. Но сыну своему Стоуны решили дать классическое образование, что вообще-то было нехарактерно для такой среды: сказывалось еще традиционное убеждение, что южному джентльмену не пристали напряженные интеллектуальные занятия. Фил Стоун закончил университет штата Миссисипи, затем национально знаменитый Йель, где молодежь зачитывалась тогда французами — Верденом и Малларме — и англичанами — Конрадом и Суинберном. Знакомство с новейшими европейскими писателями навсегда определило литературные вкусы, и вернулся Стоун домой в Оксфорд, охваченный просветительским стремлением освежить застойный умственный климат родных, мест. Здесь ему указали на парня, который здорово умеет рассказывать истории и, по слухам, сочиняет стихи.
В юном земляке Стоун нашел благодарного слушателя, Фолкнер же на всю жизнь сохранил любовь и преданность первому наставнику. И не скупился на свидетельства оной — душевные, да и земные, материальные. С посвящением Филу Стоуну вышли книги, составившие трилогию о Сноупсах, — «Деревушка», "Городок", «Особняк». Многие черты его внутреннего облика запечатлены в фигуре Гэвина Стивенса — одного из самых благородных, нравственно безупречных фолкнеровских героев. В завещании, составленном в 1934 году, Стоун (вместе с братом Фолкнера Джоном) назван исполнителем воли завещателя. А когда, после банкротства отца, он оказался в совершенно отчаянном положении, Фолкнер сам в ту пору человек далеко не состоятельный, не колеблясь, пришел на помощь. "У меня есть друг, — пишет он издателю Роберту Хаасу, — мы знакомы целую вечность, у нас всегда все было общее". И далее просит авансировать его, готов подписать любой документ, продать права на рукопись — что угодно, лишь бы выручить товарища. Стоун тоже умел быть благодарным. Когда появился роман «Притча», он откликнулся статьей в оксфордской газете «Игл», где писал не столько о Фолкнере-прозаике, сколько о Фолкнере-человеке: "Многие любят говорить о благородстве, чести, верности. Билл не говорит — он живет этими понятиями. Другие могут бросить тебя, но Билл, если он тебе друг, — не бросит никогда. Тебя могут обливать грязью, тащить на крест, но в этом случае Билл — если он только друг тебе — лишь поспешит на помощь".
Однако в литературном смысле отношения, поначалу светлые, безбурные, со временем дали трещину.
"Никому не позволено указывать мне, как и что писать", — раздраженно заметил Фолкнер, когда речь как-то зашла о его старшем товарище. Собеседник не стал выспрашивать подробности, Фолкнер тоже оборвал тему, так что остается лишь догадываться, что его вдруг заставило встать на защиту творческой независимости. Впрочем, сделать это нетрудно.
В университетах Стоун занимался правом, в жизни (неудачливо) банковским делом, но подлинной страстью его стала литература. А поскольку сам он созидательной силой наделен не был, то вся незаурядная энергия, воля, тщеславие ушли на учительство. Ему нужен, просто необходим был сырой материал, которому следует придать завершенную форму и одарить таким образом Америку великим художником. Собственными руками вылепить гения. В этом смысле молодой Фолкнер оказался или, точнее сказать, показался счастливой находкой. Стоун принялся терпеливо, но и тиранически пестовать обнаруженный им талант.
Он действовал с упорством и настойчивостью бульдозера. Добровольно и бескорыстно взял на себя обязанности не только опекуна, но и литературного агента начинающего автора. Перед поездкой Фолкнера в Европу он снабжает его рекомендательными письмами к Т.С. Элиоту и Арнольду Беннету, Эзре Паунду и Джеймсу Джойсу, ничуть не смущаясь тем, что имя его этим знаменитостям ничего не говорит. Слава богу, у Фолкнера хватило здравого смысла ими не воспользоваться.
Когда решался вопрос с публикацией стихотворного сборника, Стоун рекламирует предстоящее издание в газете Йельского университета, не забывая присовокупить: "Этот поэт представляет собою мою личную собственность, и я требую, чтобы все мои друзья и единомышленники купили по экземпляру". Шутка, конечно, но в ней заключена немалая доля серьезности: в глубине души Стоун впрямь верил в то, что говорил. Он и сам эту веру сохранил до конца, и в других внедрял, повторяя, что Фолкнер как художник — его выпечки хлеб. Нередко сочинял истории, будучи, впрочем, искренне убежден в их правдивости. Так, Стоун уверял, что именно ему принадлежит название "Шум и ярость"; увидев, что в первой части рассказ ведется от имени идиота, он якобы напомнил автору слова из «Макбета»:
Жизнь — это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене
И тут же позабытый; это повесть, которую пересказал дурак.
В ней много слов и страсти,[1] нет лишь смысла.
(Пер. Ю.Корнеева)
Сам Фолкнер передает ту же историю иначе. Поначалу роман назывался «Сумерки», но в какой-то момент "из глубин сознания выплыли знакомые слова, и ЯрПринял их мгновенно, даже не задумываясь над тем, что и вся цитата точно подходит к придуманной мною темной истории безумия и ненависти".
Так или иначе, Стоун бдительно следил за ростом Фолкнера, диктаторски требуя полного повиновения, и, если ученик позволял себе вольности, строго отчитывал его. "Билл разочаровывает меня, — пишет Стоун после появления «Сарториса» и "Шума и ярости". — Ему никак не удается вырасти из детских штанишек". В "Диких пальмах" его не устраивает "чрезмерное многословие, нарочитая усложненность и вульгарность слога". Еще через несколько лет Стоун выскажется с большей определенностью: ""Дикие пальмы" и "Авессалом, Авессалом!" загублены тем, что Фолкнер с очевидностью лишен чувства формы. Что же касается его знаменитого стиля, то это вовсе не стиль в точном смысле, а просто манерность".
Может, иные суждения критика и не были лишены смысла, но дело, конечно, не в том. В словах Стоуна все время слышатся совершенно искреннее непонимание и даже детская обида: «собственность» ускользнула из рук, освободившись от опеки, начала своевольничать, взбунтовалась: "Никому не позволено…"
Однако же, мы незаметно сместили сроки. До протеста, до обретенной свободы было еще далеко. А на первых порах советы Стоуна — как писать, что читать, у кого учиться — безукоризненно принимались к исполнению.
Южанин по крови и воспитанию, он, разумеется, вовсе не хотел уводить Фолкнера из родных краев. Наоборот, местная история и местные люди казались ему вполне достойным, даже незаменимым материалом литературы. Но чтобы придать ему значительность всеобщего смысла, надо рассказывать эту историю и изображать этих людей уж никак не на языке безграмотной негритянской мамки. Высокий стиль романтиков, музыка символистов, "чистая образность" имажинизма — вот единственно надежные формы, которыми следует овладевать. И Стоун буквально заваливает Фолкнера стихами Эдгара По и Теннисона, Малларме и Верлена, Джойса и Паунда, Эми Лоуэлл и Эдны Винсент Миллей. При этом требует чтения сознательного, писательского, с карандашом в руках. Стоун хотел воспитать в Фолкнере мечтателя и визионера, даже внешний облик лепил соответствующим образом: для портрета на первой книге непременно нужен "романтический поэт, в духе Байрона, с гордо откинутой головой и развевающимся платком на шее".
Понятно, отчего такие представления находили поначалу у Фолкнера душевный отклик.
Что видел он вокруг себя? Тусклые будни захолустья, сегодня ничем не отличается от вчера, и завтра не обещает ничего нового, перед глазами мелькают одни и те же лица, слуха достигают одни и те же разговоры. Это в детстве можно было упиваться красивыми легендами и тут же, не сходя с места, разыгрывать былые сражения. Теперь от частого повторения истории потускнели, а все остальное было и вовсе скучно: у зеленных лавок, перед магазинами скобяных товаров, на городской площади собирались земляки, и пошло — кто жалуется на дороговизну, кто на современную молодежь, кто хвастает урожаем, кто, наоборот, сетует на неурожай…
Должно было пройти время, должна была наступить зрелость души, чтобы все это: и слухи, и сплетни, и повторяемость встреч и лиц, и прошлое, и переворачивающееся настоящее — пришло в сцепление и открыло свой глубокий, трагический смысл.
А пока все казалось рутиной. Школьные занятия интересовали меньше всего. "Я никогда не любил школы, — разоткровенничается впоследствии Фолкнер, — частенько убегал с уроков, надо было только, чтобы тебя не поймали".
Оставалась, конечно, охота, она-то никогда не утрачивала прелести новизны, да слишком велики паузы — уезжаешь на две недели в охотничий лагерь, потом полгода ждешь очередного сезона.