ему подобные на контурной карте отечественной словесности, по- ка не сменил ее на рельефную, перебравшись в горы.
3. Чегем
“Сандро из Чегема” напоминает дерево, которое растет и не знает, когда перестанет. Этот извилистый, петлистый текст продолжал расширяться на протяжении многих лет. Но как бы ни менялась книга, она оставалась деревом Искандера. Платан не станет березой.
Еще “Сандро” напоминает постмодернистскую ризому (что-то вроде грибницы). В нем нет четкой иерархической структуры, как, скажем, и в “Одиссее”, куда Гомер мог бы вставить новые эпизоды, не разрушив целостности эпоса.
Искандер тоже пришел с Юга, из тех мест, которые греки называли Колхидой. В нашей словесности он представляет своеобразный феномен: нерусская литература на русском языке. Его южная и солнечная проза, как когда-то одесская школа, познакомила нас с другим языком, иной манерой мышления и – самое главное – новой страной на литературной карте. Искандер создал Чегем и стал Колумбом Абхазии.
В этих координатах разворачивается действие раздвоившейся книги. До большевиков Сандро был героем комического эпоса, с приходом советской власти Сандро стал героем плутовского романа. До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее – стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность “времени, в котором стоим”, на хаос времени, в котором мечемся.
Центральный конфликт Искандера – не столк- новение между старым и новым (у Ильфа и Петрова это называлось “верблюд, нюхающий рельсы”), а непримиримое противоречие между новым строем и вечным Чегемом. И ярче всего этот конфликт отражен в личности лучшего героя книги – буйвола по кличке Широколобый. В его образе сосредоточена правда Чегема, ибо, как сказал Искандер, только животные не лгут.
Широколобый – сама архаика. Чтобы читатель ощутил масштаб повествования, Искандеру нужно было отойти далеко назад. Прошлое Чегема простирается уже не в историю, а в природу. (Как у греков: кентавры, минотавры, сфинксы принадлежали наполовину животному царству.) И в эту бездну Искандер погружает своего героя. Все, что думает и переживает буйвол, – поток эпического сознания.
Но Широколобый, как и Сандро, сталкивается с романным слоем повествования, в котором действуют не звери, а люди. Человеческий разум противостоит животному таким образом, что на стороне буйвола, как и предупреждал Искандер, всегда оказывается правда любви, смерти, солнца, земли, воды. А все, о чем думают люди, – фальшь цивилизации, которая приводит к чудовищному преступлению – убийству буйвола, “оправданному” тем, что председатель колхоза выполнит план по мясозаготовкам и даст палачам в награду буйволиную ляжку.
Контраст между правдой эпоса и газетной действительностью проявляется в сцене встречи буйвола с трактором. “Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек”.
Широколобый – тотем Чегема, его патриарх, идеал, ангел-хранитель и семейный, хочется сказать, портрет народа созданной Искандером страны. Ее самодельная карта висит над моим письменным столом. На листке – автограф автора: “С подлинным верно”.
4. Диканька
“Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, – писал его страстный поклонник, – строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргорода»: о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”.
Набокова можно понять. Считая, что национальными бывают только промыслы, он верил в универсального читателя, живущего всюду и нигде. Собственно, он сам таким был. Его английская проза лишена национальных признаков, которые обычно отличают австралийского писателя от канадского и британского от американского. Впрочем, его русская проза – тоже. Набоков создал эгоцентрический язык, на котором говорить негде и не с кем, кроме автора. Из набоковских книг, не в упрек им, нельзя скроить литературный Диснейленд, который можно – и нужно – было бы соорудить из того же Чегема.
Решусь сказать, противореча классику, что мне ранние повести Гоголя дороже “петербургских”. Ведь именно они расширили географические владения. Как Вальтер Скотт – Шотландию, как Киплинг – Индию, как Альфонс Доде – Прованс, Гоголь ввел свою родину и в нашу, и в мировую литературу, отчего обе стали лучше и больше.
Моя любимая “Ночь перед Рождеством” представляет всю Украину одной Диканькой, как Макондо – свою половину Америки. Выбранное Гоголем село – центр космоса, вокруг которого пляшут звезды. У Диканьки, как у планеты, была даже своя луна, пока ее не украл черт. И живет в ней красавица, лучше которой нет “и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки” (вспомним Ноздрева: “до забора мое, и за забором мое”).
Диканька – причина и смысл всего рассказа. Сюжетная интрига с черевичками выполняет служебную роль – как подвески королевы в “Трех мушкетерах”. И те, и другие ничего не меняют, они нужны, чтобы пустить повествование в ход, позволив нам любоваться задником: малороссийскими декорациями. У Гоголя они выписаны с дотошной точностью и восхитительными подробностями. Если Оксана жеманится перед зеркалом, то автор обязательно уточнит, что оно было “в оловянных рамках”.
Дело в том, что Гоголь сотворил Диканьку предельно конкретной, но и символической. Она помещается между телом и духом. На одном полюсе – шинок, откуда выходят “на четвереньках”, на другом – церковь, где “слышно было, как козак Свербыгуз клал поклоны”.
Будничная жизнь перетекает в праздничную, и граница между обыденным и сверхъестественным оказывается дырявой. Поэтому и черт здесь всегда рядом, иногда за спиной, но это – маломощный бес. С одной стороны, он справляется с природой – крадет луну и вызывает метель, но с другой – хилый франт, как всякий “немец”, он не может ни наказать, ни перехитрить кузнеца, вооруженного как физической, так и духовной силой.
Вакула – чисто сказочный герой, вроде Ивана- дурака. Его наивность – залог победы. Попав в Петербург, он, опрощая все ему незнакомое, интересуется, правда ли цари “едят один только мед да сало”, и замечает “вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами”.
Эти “хвосты”, кстати, напоминают о черте, спрятанном в карман, и служат разоблачающей приметой Петербурга, пышной и пугающей страны соблазна. Не только Вакула пялится на город, но и тот на него: “Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи и глядели”. А увидеть, как вскоре выяснит Хома Брут в “Вие”, – значит одолеть. Понятно, почему кузнец так торопится обратно в Диканьку. По сравнению со столицей она кажется раем или, другими словами, домом. Главная черта Диканьки – семейственность. Здесь всё родное и все родичи, даже скотина: “Две пары дюжих волов <…> мычали, когда завидывали шедшую куму