заушаемый и в терновом венке. С 1831-го до 1866-го она работает, работа рушится; она начинает вновь – она рушится опять; она опять начинает. Правительства, давшие ей убежище, так же теснят ее, как те, которые отогнали ее от границ своих; она теряет лучших людей, скитается из страны в страну и нигде не привыкает, и отвсюду только
возвращается в свою родину, неся в груди неисторгаемую веру в наступающее ее освобождение и готовность лечь за нее костьми.
Отчего же у нас так мало веры, отчего наша вера так слаба? Отчего так многие у нас повесили голову и опустили руки при первой неудаче, при первых несчастных опытах, не давая себе отчета даже в том, что не ошибочно ли сделаны они были?
Неужели для того, чтоб верить великой верой, нужно отчаянное положение или мистическое помешательство?
Что в самом деле переменилось в нашем внутреннем вопросе?.. Мы проходим темной четвертью месяца, в ненастной ночи совершаются ужасы, говорятся мерзости – вот и все; но где же характер прочности, необходимости, живучести этого явления? Где наткнулись мы на предел, на родовую ограниченность, на племенную неспособность? Какие элементы общей надежды разрушились, оказались ложными? Исследовали ли мы силу, нас победившую, и причину, почему она так легко нас победила? Спросонья, без определенной цели, на новом для нас перепутье мы быстро увлекаемся в ту или другую сторону, потому что не имеем определенной дороги, и увлекаемся так – по английскому выражению, by and by [299] – и оттого тотчас готовы идти назад, в сторону. Спотыкнувшись, мы впадаем в отчаяние, мы натягиваем неверие, чтоб сорвать сердце, и равнодушие, чтоб отмстить за боль. Это короткое дыханье, эта способность измены доказывают, что все бывшее – одно введение, что это еще «не служба – службишка, а служба будет впереди».
Борьба у нас едва завязывается, едва обозначается.
Самой реакции нету полных пяти лет. Пали великие жертвы, целый народ, не хотящий быть с нами, зарезан. Муравьев был великим человеком и Катков великим писателем – общество заявило себя мерзее Муравьева и Каткова вместе, крепостники подняли голову с наглостью, честное, независимое слово задавлено, люди пошли на каторгу по фальшивым документам, суд над врагами существующего порядка делался в непроницаемой тайне, правительство, запершись на ключ, судило само в своем деле противно началам, им признанным, смертная казнь, беззаконно введенная, сделалась чем-то обыденным, гражданских преступников судят офицеры, утверждают генералы, расстреливают солдаты, как будто всякий человек делается военным, как только кого-нибудь зарежет или ограбит.
Все это печально и наполовину не нужно даже с их точки зрения. Но разве можно было ждать что это правительство, последний плод, выращенный в оранжереях Зимнего дворца, поступит дельно и бесстрастно, что оно поступит умно и человечески? Разве можно было ждать, что общество, составленное из людей, выросших в разврате помещичьей жизни, привыкнувшее с детских лет к самоуправству и рабству, к зрелищу страданий и истязаний, что общество, воспитавшееся на взятках и ябедах, в канцеляриях и Шемякиных судах, что общество, составленное из действующих лиц Островского, из зверинца «темного царства», поступит умно и человечески? что оно, как Савл, ослепнет негодяем и прозреет апостолом?
Нельзя же было ждать, чтоб Александр Николаевич, заснув за чтением «Что делать?» или «Колокола», проснулся бы с рьяным желанием отдать землю народу и начать в Зимнем дворце женские и мужские мастерские.
Тогда и борьба была бы не нужна, достаточно было бы чуда.
В мрачном здании петербургском действительно повеяло другим воздухом, там-сям явились вехи и заглавия, посулы и намерения, но, с другой стороны, старая николаевская плющильная машина осталась и была в полном ходу.
Пресс, которым сдавливалась каждая человеческая мысль в голове в продолжение тридцати лет, был тут; все осталось цело – армейское управление гражданской частью, барская олигархия, подьяческая бюрократия. И вы мечтали, что со всем этим правительство сдалось бы без боя, так, как думали московские и петербургские либералы-помещики, что стоит потребовать la charte [300], так государь тотчас ее и закажет Буткову или Корфу.
В правительственной жизни русской один новый элемент развился в последнее время, и его мы ценим очень дорого – это царский язык, беспрестанно болтающий, это полиция, справляющая свои нужды с трещоткой в руках, это литературная декастерия, ежечасно поддерживающая царское величие и православную святость, это вольнонаемная и временнообязанная журналистика, защищающая престол-отечество…
Этот шаг в грязь – огромный шаг вперед.
Грязь высохнет и отстанет, но замолчать нельзя будет. Жаль грубое, невежественное уничтожение честных органов, но нам было бы вдвое жаль, если б упразднились бесчестные органы.
Не то важно, что правительство говорит, а то, почему оно говорит. Оно говорит потому, что у него веры нет. Оно чувствует потребность не только других, но и себя убедить, что оно сильно по-прежнему, очень сильно. Будь у него николаевская самоуверенность, оно стало бы разить, не раскрывая рта. Оно говорит потому, что боится. В безответной немоте, окружающей его, что-то не то, что было прежде: слышна мышья беготня истории…
А мы молчим, снедаемые в свою очередь неверием и страхом.
Из этого нелепого положения надобно выйти. Боясь моря, мы страдаем от качки, удерживаясь на одном месте в каком-то невозможном равновесии. Счастье наше, что корабль не идет ни назад, ни на мель не садится.
«Да что нам делать? Говорите определеннее, формулируйте…»
Требование от нас, чтоб мы формулировали нашу мысль о русском деле, повторяется довольно часто. Оно удивительно и заставляет нас невольно улыбнуться наивному доказательству того невниманья и той небрежности, с которой люди вообще читают. Вся наша деятельность, вся наша жизнь была только формулированием одной мысли, одного убеждения, – именно того, о котором спрашивают. Можно сказать, что мы всю жизнь ошибались, можно сказать, что наша мысль гибельна и убежденье нелепо, но сказать, что мы нашего воззрения не формулировали, с общечеловеческой логикой и памятью в голове – нельзя.
Может, под «формулами» друзья наши понимают, как французы, рецепты, т. е. вперед данные снадобья и приказы, как поступать в таком случае и в таком. Действительно, у нас таких формул нет. Да их и не нужно. Серьезные рецепты импровизируются на общих основаниях науки и на частном исследовании данного случая.
Усвойте себе общий взгляд, общую формулу, и вы почти никогда не ошибетесь в частном приложении… если не измените ей сознательно или бессознательно.
Итак, прежде чем продолжать наш обзор, протвердим еще раз нашу алгебру.
Для этого нам необходимо, прежде всякого формулирования, напомнить кое-что из школьных тетрадей. Все, что мы хотим