Эта пустота и будет могилой всего отжившего.
Прудон как-то с ужасным бесчеловечием упрекал Польшу, что «она не хочет умирать». Мы гораздо справедливее можем это сказать о старой Европе. Она всеми силами удерживается в жизни, а болезнь, а смерть все подвигаются. Сознание, мысль, наука и все ее приложения давно переросли готические и мещанские формы старого государства. Дух в разладе с телом, изнуренное, узкое и полное недугов, оно сковывает его. Французская революция 1789 года тогда еще испугалась этого и оттого вся сбилась в войну и политику; она рада была внешним занятиям – и из «прав человека» развился кодекс мещанского права.
Как ни была шатка и бледна революция 1848, но и она сильно рванулась продолжать перерванное политикой перерождение, и тут-то началась последняя борьба умирающего старика, отстаивающего дни свои, вооруженного целым арсеналом вековых оружий, с отроком, сильным одной мыслью, одной верой, одной истиной, который в первой схватке пустил пращу и не попал. Кажется, чего лучше: старый Голиаф победил, а умирает-то он, а не отрок; еще два-три таких судорожных припадка кровавого бешенства, как окончившаяся война, еще два-три геройских лечения доктора Бисмарка – и больному нечего бояться ни испанской чахотки, ни голландской водяной…
Но ведь может же он перед смертью придушить мальчишку, дерзко напоминающего ему, что пора умирать.
Может. Хотя это и далеко не верно.
Что же тогда?..
Идеи сеются не в землю. Наука, мысль – не glebae adscripti, не крепки почве…
…Нет места евангелию в Иудее – его несут в Рим, его проповедуют варварам; нет молодому работнику простора в отеческом доме, на родных полях – он уйдет в Америку… не знаю куда…
Мы это говорим не в первый раз, но считаем необходимым иногда повторять, и особенно необходимым повторить теперь, когда у нас все покрыто такими темными тучами и все так быстро, быстро приуныло.
II
Да, но он обманул, он не сдержал слова, он не дал покоя, он не дал мира, он не дал жизни, а продолжил смерть; он отвел глаза от опасности, замаскировал пропасть декорациями и самой войной не достиг ни до какой прочности. Лишь только умолкли барабаны… поднимается прежнее негодование, и тот же грозный вопрос «Что мы сделали с Авелем?» раздается в ушах старого мира, призывая его к страшному суду.
Приходится сложить билан [294], но задача ликвидации старой фирмы ужасно сложна, слишком много всякого добра, нажитого потом и кровью, наследственного и купленного на трудовую копейку. Как бы ни была очевидна справедливость, но трудно же без боя и сопротивления все пустить с молотка. Проволочками, паллиативами ищет старый дом отдалить банкротство.
Только две страны из всех вступивших в большое русло состоят на особых правах у истории и иначе обращены к будущему.
Их задача проще.
Их положение менее сложно.
Их не тревожит в настоящее время «ненужное воспоминание и неразрешимый спор» [295].
О Северо-Американском союзе нечего хлопотать, он выплывет на всех парусах, au large [296].
Россия еще легче могла бы найти свой фарватер, но она сбилась с дороги за какими-то туманами, сама выдумала себе обязательное прошедшее, сама потопила старые корабли, набросала каменья в своем море и боится ударить веслом.
Силы и время тратятся по-пустому.
У правительства недостаток пониманья, у нас – веры.
Весь успех нашей вновь испеченной из затхлой европейской муки реакции основан на этом.
Объяснить что-нибудь правительству – гигантский подвиг, за который мы не возьмемся; оно скорее набредет темным инстинктом, натолкнется ощупью на дело, чем что-нибудь поймет.
Нам хочется другого: очистить снова наш основной вопрос от всего хлама и ила и сказать падающим в вере друзьям нашим то, что сказал своим товарищам Сиэе после знаменитого «Allez dire» Мирабо: «Мы сегодня то же, что были вчера, – будем продолжать».
…Несколько месяцев тому назад я долго беседовал с одним старцем. Он половину своего с лишком шестидесятилетнего существования провел в тюремном заключении; его гнали всю жизнь, гонят теперь – не только враги, но свои. Человек этот, забытый в тюрьме, явился в 1848 году из могил Mont-Saint Michel’я каким-то привидением середь ликований Февральской революции, и, когда от него ждали радостного привета, крика, восторга, он громко сказал: «Мы тонем», и толпа, выпустившая его из тюрьмы, отступила от него, как от злодея, как от юродивого или зачумленного… «И топите нас вы, а не враги наши», – продолжал он. Его посадили опять в клетку и, пользуясь его заключением, оклеветали его, а республика потонула, и потопили ее они.
Новые пятнадцать лет смотрел он из-за тюремных решеток на гибель всех начинаний, всех упований; седой, как лунь, вышел он на этот раз из тюрьмы; старика встретила прежняя ненависть, прежняя злоба, и, сломленный физически, в страшной бедности, в совершенном одиночестве исчез он в горах, вне своей родины.
Старик этот – Огюст Бланки.
Некогда грозный трибун, потрясавший массы, заставлявший бледнеть своих судей с лавки обвиняемых, стал тих, его речь, полная мысли, стала мягче, сдержаннее, но, когда я с недоверием отозвался о роли Франции, глаза его сверкнули. «Европе одно спасенье – Париж… подавленный, молчащий Париж… вы не знаете, что бродит и зреет в парижских массах… парижский работник выручит Францию, Республику… всю Европу». И какая-то юная улыбка показалась на губах его. Он встал, худой, седой – одни кости и кожа, прошелся по комнате и молча остановился, глядя вдаль, потом покачал головой и сказал: «Если я не очень скоро умру, я еще увижу это, а вы и подавно». Вот он – апостол Петр, Кальвин, Сен-Жюст, наши старцы 14 декабря, «каторжные веры», как выразился Кокрель о гюгенотах… мне представился умирающий Ворцель и склоненный к его изголовью Маццини.
Да, это та вера, которая двигает горы, которой чудотворную власть едва можно измерить, которая больному говорит: «Возьми одр твой и иди за мной» – и больной идет!
Бланки ушел. Я был подавлен им, и что-то темное всплывало на душе. На столе лежала книга; я ее взял, уверенный, что найду ложь, грязь, клевету [297], – и не мог от нее оторваться: другой ряд мучеников, неусыпных деятелей, юных и старых бойцов явился передо мной. Виленская официальная литература поставила удивительный памятник польской эмиграции. Даже с точки зрения съезжей и с миросозерцанием квартальных надзирателей она велика верой и любовью, настойчивостью и несокрушаемостью. Обвинительный тон памфлета, грубые выражения и грубые насмешки над преданностью и несчастьем, даже безграмотный язык как будто с большей рельефностью представляют эту геройскую кучку, этот Ессе homo [298],