следы славянского общинного устройства где-то на берегах Ельбы, вестфальский барон поехал в Россию и, по счастью, адресовался к Хомякову, К. Аксакову, Киреевским и др. Гакстгаузен был действительно одним из первых, повестивших западному миру о русской сельской коммуне и ее глубоко аутономических и социальных началах – и когда?
Накануне Февральской революции, т. е. накануне первого широкого, но неудачного опыта ввести социальные начала в государственный строй. Европе был недосуг – за своим печальным fiasco она не заметила книгу Гакстгаузена. Россия оставалась для них тем же непонятным государством, с самовластным императором во главе, с огромным войском, грозящим всякому свободному движению в Европе.
За Гакстгаузеном почти непосредственно идут наши опыты ознакомить Запад с неофициальной Россией.
Целых семь лет учили мы, насколько могли, где могли – России. Пифагорово число мало помогло [302]. Нас слушали рассеянно до Крымской войны, с ненавистью во время ее, без пониманья прежде и после.
«Трудно себе представить, в каком безвыходном, запаянном наглухо круге понятий бьется современный европейский человек и как ему трудно достается, как его сбивает с толку, как ему становится ребром всякая мысль, не подходящая под заученные им правила, под заготовленные им рубрики. Рядовые литераторы и журнальные поденщики стоят на первом плане. У них для ежедневного обихода есть запас мыслей, знаний, суждений, негодований, восторгов и, главное, прилагательных слов, которые у них идут на все; их по мере надобности сокращают, растягивают, подкрашивают в ту или другую краску. Эта трафаретная работа необычайно облегчает труд; ее можно продолжать во всяком расположении, с головною болью, думая о своих делах, так, как старухи вяжут чулок. Но все это идет, пока дело вертится около знакомых предметов. Новое событие, неизвестный факт принимается, напротив, с скрытой злобой – как незваный гость, его стараются сначала не замечать, потом выпроводить за дверь, а если нельзя иначе – оклеветать».
Строки эти были написаны в 1858 году. Тогда уже дверь в Россию была не совсем закрыта, и мы, оставляя Запад, обратили наше слово к России. Пробуждаясь, она, после смерти Николая, жадно искала свободной речи.
С чем же мы явились перед ней?
III
Со смертью Николая языки развязались. Накопившиеся, подавленные, затаенные и желчные мысли выступали на свет и рассказывали о своих грезах, каждая на свой лад. В тогдашней России было что-то праздничное, утреннее, весеннее и совершенно хаотическое.
Удивительная смесь разных возрастов человечества, разных направлений, воззрений – давно исчерпанных и едва початых – явились на сцене. Это был оперный бал, в котором ярко мелькнули всевозможные костюмы, от либеральных фраков с воротником на затылке времен первой реставрации до демократических бород и причесок. Немецкий доктринаризм рабства и абсолютизма, забытые общие места политической экономии шли рядом с православным социализмом славянофилов и с западными социальными учениями «от мира сего». И все-то это отражалось не только в общественном мнении, не только в полураскованной литературе, но в самом правительстве.
Многие ждали, что оно погнется в легко конституционном смысле; правительство устояло, хотя и само чувствовало, что остаться по-прежнему военно-судной империей было невозможно. В сущности, одно дело и было для него возможно, – делом этим оно наносило себе японский удар, воображая им обновиться.
Вся проснувшаяся Россия искренно жаждала независимого слова – слова, не потертого цензурным ошейником, и не было ни одного вольного станка в ответ этой потребности, кроме лондонского. Мы оставили Запад в стороне и обратили все силы на то родное дело, к которому стремились с детства, через всю жизнь.
«Полярная звезда» и «Колокол» являются в самый разгар переезда и перестановки мебели, в то возбужденное время неустоявшегося брожения, в которое каждое слово могло сделаться зачатием и точкой отправления. Что же мы, обрушившие на себя ответственность первой свободной русской речи, сказали? С чем явились перед едва протиравшим себе глаза исполином?
Вся положительная, созидающая часть нашей пропаганды сводится на те же два слова, которые вы равно находите на первых страницах наших изданий, в ее последних листах, – на Землю и Волю, на развитие того, что нет Воли без Земли и что Земля не прочна без Воли.
Мы были глубоко убеждены, что аграрные основания нашего сельского быта выдержат напор западного изуверства собственности, как выдержали немецкий деспотизм, что Земля остается при деревне и крестьянин при наделе, что, имея землю и, следственно, избу, что, имея выборное начало и сельское самоуправление, русский человек непременно дойдет до воли и превратит насильственную связь с общиной в добровольно соглашенную, в которой личная независимость будет не менее признана круговой поруки. Мы были убеждены и теперь еще не совсем в этом разубедились, что почин, что первые шаги нашего переворота совершатся без кровавых потрясений.
Главным камнем на дороге лежало чудовищное крепостное право, его обойти нельзя было ни конституционной хартией, ни каким-нибудь собранием «нотаблей». Против крепостного права и были устремлены все наши удары, все усилия; устранению его мы подчинили все интересы.
Рядом с освобождением крестьян мы неотступно требовал» освобождения слова как условия, как той атмосферы, без которой нет народного совета в общем деле. Одна гласность, одна печать могла заменить бессословный собор, который до освобождения крестьян был невозможен; одно живое, не связанное никакими формами, никаким цензом представительство слова могло уяснить вопросы и указать, что в самом деле и насколько созрело в народном разумении.
Около были частные борьбы и частные случаи, возникали вопросы из событий и совершались события, путавшие все карты, вызывавшие страстные отпоры и увлеченья, но, срываясь с пути, мы постоянно возвращались к нему и постоянно держались наших двух основных идей.
И вот почему, когда государь признал в принципе освобождение крестьян с землей, мы без малейшей непоследовательности и совершенно искренно сказали наше «Ты побеждаешь, Галилеянин!», за которое нас столько порицали с обеих сторон.
Скажем мимоходом, что наше простое отношение к правительству не хотели понять ни доктринеры верноподданничества, ни пуритане демагогии. Оппозиционный характер нашей пропаганды, так точно как и обличительный, составляли для нас одну из практических необходимостей, а не цель, не основу; твердые в нашей вере, мы не боялись никакого мирщенья и, легко меняя оружия, продолжали ту же битву. Сбиться с дороги было для нас невозможно.
Не смешно ли человеку второй половины XIX столетия, вынесшему на своих плечах, стоптавшему своими ногами столько правительственных форм, одних бояться, перед другими идолопоклонствовать? Форма, как ее разумеют на языке военных приказов, – «мундир», и он поневоле прилаживается к живому содержанию… а не прилаживается, так внутри слабо и пусто. Поправляйте живое тело –