Я лёг на траву и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берёз, небо, и меня будто даже качнуло, это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря.
Вдруг ещё более дальние разговоры услышались, будто деревья, берёзы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что сам видел пружины, которые прикрепляются к подошвам и позволяют делать огромные прыжки, и что так можно убежать от любых милиционеров. Ещё говорили о ходулях, тоже скоростных. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, у которой вместо пера шарик, и ею можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек! Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая ещё расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времён водопроводную вышку — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, в круглом помещении, находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зелёная вода. Мартошка раз прыгнул в неё за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зелёный.
Я очнулся. Так же неслись лёгкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зелёные паруса берёзовой листвы. Встал, ощущая радостную лёгкость. Именно отсюда, с горы, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасёт гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
По-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Всё же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты её теперешнюю не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы всё время, хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я её и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Всё так, говорил себе я. Всё так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?
Зачем тогда ты ездишь сюда, зачем всё бросаешь и едешь? Зачем? Ничего не вернётся. И только и будешь рвать своё сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чём я честно себе признавался, это в том, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зелёной кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. "Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь". "Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я ещё головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно". Вот запомнил, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И также как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: "Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?" Когда я отвечал, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не всё ещё Москва из земляка вышибла. "А я думал, вас Москва в муку смолола".
Ну вот, зелёная пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Всё же точно шёл, точно вышел. Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришёл к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в Кильмезь. Я прошёл к устью. Начались ивняки, песок, бело-бархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали, или снесло водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмало-паточный? Где избы?
Я прошёл повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Остановился, прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. Только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях, ветер.
Вдруг я услышал голоса. Звонкие, весёлые. Пошёл по осоке и зарослям на них. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга "Сборник анекдотов на все случаи жизни", валялись ракетки, мячи. Горел костёр, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.
— Вы не знаете, — начал я говорить и оборвал себя: они же совсем ещё молодые. — Вы со старшими?
— Да, с тренером.
Уже подходил и тренер. Я спросил его, где же тут заводы, кирпичный и крахмало-паточный, где плотина? Он ничего не знал.
— Вы местный?
— Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.
— Ну не может же быть, — сказал я, — чтоб ничего не осталось. Не может быть.
Ничем они мне помочь не могли и стали натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землёй.
Снова кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чём не думая, я съехал по песку в жёлтую от торфа, чистую холодную воду и стал плескать её на лицо, на голову, на грудь.
Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида ещё, может быть, всплывёт, а моя плотина никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, того карлика, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить "никогда", я говорил себе: никогда ничего не вернётся. Всё. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не осталось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актёров.
Я прошел зелёную пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошёл по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье.
Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, смотрите телевизор? Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.
Я не шёл, а брёл, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно — вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо? Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую её часть. Но как уйти от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймёт. Что поймёт? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь России.
Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, а как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь! Да нет, это грубо, конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.
В конце концов, это же не трагедия — перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Но меня потрясало совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет. Это же миг для истории. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.
Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный при подножии горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:
— Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда же вы берёте сюжеты, только честно. Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намёком.