паспортистке, что хочу взять фамилию жены.
4. Зачатие
Пытаясь вывести персонажа, я тренировался на своих котах, зная, что они заведомо другие. Я впускал их на страницу и с радостью следил за тем, что они там вытворяют, например – тыгыдык.
Этим варварским, с тремя “ы”, словом называется приступ романтического безумия, которое свойственно кошачьим, когда – ближе к ночи – в них просыпаются неведомые мне инстинкты, меняющие оседлый, мягко говоря, темперамент на буйство. Отказавшись от рационального, то есть эгоистического, поведения, которое им изначально присуще, они гоняются за невидимыми (мне) демонами. Отражая их воображаемую атаку, кошки носятся без всякой причины по дому, запрыгивают на книжный шкаф, раскачивают телевизор, вопят без смысла, роняют нетвердо стоящие предметы, дерутся в запарке друг с другом, переворачивают любимую картонную коробку, игнорируют свою и нашу еду и не идут на руки даже ради того, чтобы причесаться, что обожают делать в мирное время. Их мотивы для меня так же необъяснимы, как запой Мармеладова в “Преступлении и наказании” или загул Дмитрия Карамазова в Мокром.
Кот, однако, поступает автору в готовом виде – к нему нечего добавить, его нельзя приукрасить, его невозможно спародировать, усложнить и уж тем более упростить. Кот есть кот, и с этой тавтологией мы должны мириться.
С людьми по-другому. Они подчиняются произволу литературы, но лишь до предела, ибо персонажи, как и коты, тоже откуда-то берутся. Следить за метаморфозой – увлекательное занятие, потому что персонаж похож на своего прототипа не больше, чем сперматозоид на старика. И наиболее интересный этап, как и в деле деторождения, – зачатие. Подсмотреть за этим процессом можно сквозь замочную скважину записных книжек. Особенно тех, где жизнь бурлит и копится; они представляют собой черновики будущих произведений или их изнанку.
5. Чехов
Его записные книжки – лимб, где бродит протоплазма чеховской словесности. В ожидании воплощения здесь томятся еще не готовые к литературной судьбе персонажи.
Прежде всего автор ищет в них изъян. Круглые и целые тут не годятся (если это не Колобок). Зная как врач человека изнутри, Чехов считал несовершенство, в том числе и телесное, катализатором реакции, превращающей сырье в персонаж. Дефект – отверстие в другом, которое позволяет в него заглянуть, втянуть в действие и запустить в сюжет. Стремясь к наглядности, Чехов отбирает гротескные детали, которые выпирают из его акварельной поэтики.
Так, среди записей появляется “горбатый, но высокий” мужчина, о котором больше ничего не сказано, что не мешает нам представить себе такого на сцене. Или дама, столь необычная, что Чехов упоминает ее дважды: “Хочется думать (судя по лицу), что под корсажем у нее жабры”. Еще один портрет: “На лице у нее не хватало кожи: чтобы открыть глаза, надо было закрыть рот – и наоборот”. Наконец запись, которая на поколение опередила Бабеля: “Раздели труп, но не успели снять перчаток; труп в перчатках”.
Если бы всю эту компанию объединить на одном холсте, то получилась бы картина немецкого художника вроде Кирхнера, Отто Дикса, Гросса или Бекманна, писавших после Первой мировой инвалидов и уродов, не опускаясь до карикатур. Как и Чехов. Уже поэтому ни один из упомянутых персонажей не всплыл в его сочинениях.
Вместо них он выбирал в герои людей симпатичных и делал из них смешных и несчастных. Иначе никак нельзя, ибо этого требует рецепт драматической коллизии в записной книжке: “У человека бывают очи отверзы только во время неудач”. Они преследуют чеховских лузеров по не совсем ясным причинам, которые коренятся в глубине “хмурой” души и выходят на поверхность всё в тех же записях.
В одной упоминается богатая русская женщина, “которая никогда не видала в России сирени”. В другой – молодой человек, который “собрал миллион марок, лег на них и застрелился”. В третьей, причем дважды, описывается человек, который “был счастлив только раз в жизни – под зонтиком”. Если не к чему придраться, остается уязвляющая фамилия, особенно иудейская: “еврей Перчик”, “еврей Чепчик” и просто “вечный еврей”. Наконец, в записях появляется совсем уже невинный Федор, о котором говорится лишь то, что он “пьет много чая”. В чеховских пьесах чай важнее ружья: он льется рекой, заменяя сценическое действие и оформляя паузы.
Синявский, кстати говоря, утверждал, что столь же важную роль чай играл у Горького в романе “Мать”.
– Самовар, – рассказывал Андрей Донатович, – единственный человечный персонаж книги, поэтому его и вносили всякий раз, когда возникала необходимость смягчить дубоватую риторику книги.
6. Диалог
Мир персонажей живей всего на сцене, где они называются действующими лицами, в том числе и тогда, когда не действуют вовсе, как у Беккета. Лишив их осмысленного занятия, он заменил его диалогом, тоже, впрочем, никуда не ведущим. “Ты нужен, – объясняет один герой другому, – чтобы подавать мне реплики”. Диалог спасает драму абсурда, потому что, если персонажи ничего не делают (скажем, ждут Годо), они должны занять себя и зрителей разговором, пусть и не о чем. За этой пустой беседой они коротают театральную вечность, которую мы примеряем на себя с ужасом.
Но еще страшнее попасть в драму Чехова. Монологам тут не доверяют, а диалогов практически нет. Все говорят мимо друг друга, даже родные сестры. Как будто у Чехова (странная для автора особенность) была аллергия к языку, и он считал всякую речь неполноценной, фальшивой и настолько бесполезной, что она доводит Машу из “Трех сестер” до истерики: “Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры”.
Единственный осмысленный и важный диалог, развивающий действие и образующий сюжет пьесы, – любовное признание. Но оно выглядит стихами футуриста:
М а ш а. Трам-там-там…
В е р ш и н и н. Трам-там…
М а ш а. Тра-ра-ра?
В е р ш и н и н. Тра-та-та.
Вот и у Чехова самая частая ремарка в пьесах – “Пауза”. Когда одному нечего сказать другому, то ничего ни на что не делится без остатка, и каждый умирает в одиночку.
Безнадежность общения бросает черную тень на самый сокровенный способ парного сосуществования – брак. У Чехова это – союз несчастных, скованных одной цепью.
“Если боитесь одиночества, – советует чеховская записная книжка, – то не женитесь”.
7. Мы
Многие годы единственным доступным мне персонажем был не Я, не Он, а Мы. В написанных в соавторстве шести книгах, тысяче статей и колонок без счета самозародился гомункулус о двух головах и с двойной фамилией: Вайль-и-Генис. Писать от его лица было не проще, чем