— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель.
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще и раскис.
Он бормотал, выл какую-то чепуху, воображая, что поет, выкрикивал непонятные слова, размахивал кулаками, угрожая кому-то.
Я поджидал, что он осовеет и заснет, но он вскочил.
— Хочешь, к глухарю сведу?
— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
— Дураку конечно нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Он теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
— Врешь ты все, старый пьяница!
— Ничего не вру. Хошь, сведу? Только чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так значит тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, пышащему зноем и пахнущему медом, лезли по болоту в одуряющем тяжком благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав. Наконец остановились перед плотной стеной низкой заросли ельника, перепутанного с какими-то растрепанными вениками-кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал! Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев, не обращая никакого внимания на то, по чему мы пробирались. И звука не получалось. Я из сил выбился, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки что-то потрескивало. Надо было видеть, с каким злобным презрением тряс тогда Ванька седым затылком!
Вдруг старик согнулся, почти лег и отвалился в сторону. Я шагнул, занял его место. Сердце колотилось молотом, я смотрел всем моим существом, но ничего кроме чапыги не видел.
— Стреляй же, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шопот.
В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительном треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар по затылку ошеломил меня.
— У, дурак! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Я чувствовал свою вину, но не мог же сознаться, что среди бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
— Когда я дрался? — недоумевал Ванька. — Разве так дерутся? Вот уж напрасно. Не дрался я. Это уж ты зря!
Он очевидно считал, что драться — это положить наповал или по крайней мере избить до полусмерти, а остальное — пустяки.
* * *
Еще раз получил я подзатыльник от Ваньки. Он обещал свести меня на лужу, набитую утками. И сводил. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся плотным компактным столбом табун уток, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух. Дублет — шик! Вдруг — трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаками и орет:
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву, Тьфу!
— Чего же еще надо? Ведь я убил двух!
— Двух, двух! Стоило из-за двух сюда лазить. Тьфу! Тебя привели в хорошее место, — ну и жди, пока они лягушку найдут, станут за нее драться. Тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого сюда свел, так он бахнул — четырнадцать штук перекувыркнул. Да все кряковые. А он — двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Затем убить? Только бы заранить, а потом пыматъ — плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри! — кричал он. — Разиня, не видишь, вон она нос высунула.
Он хватался за мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигавшуюся точку — клюв уплывающей под водой утки.
— Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены в беспорядочных трепыханиях всплывала добитая птица.
По ничтожному трепетанию верхушки у хрупкой водяной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой у самого корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой так уверенно, как будто лазил к себе в карман.
Он знал всех лесных зверей и птиц со всеми их хитростями; он считал, что над всеми у него есть неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, — все ему принадлежит. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и… ничего?! Не порядок, так нельзя, не полагается.
Впрочем редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их — плавающих, бегающих, летающих — всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву сколько ни кинь, все хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу — работаю, не хочу — так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не блестит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживало.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела — и чтоб духу бабьего не было, убирайся. Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали, плача, маленькая женщина. — Сам себя срамит. Я ли не стараюсь, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бестыжие твои глаза.
Ванька хохотал так, что эхо откликалось за озером.
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, стерва!
И он спокойно швырял вслед своей избраннице поленом.
* * *
Откуда, когда появился здесь Ванька Лександров? Кто его так назвал, за что? Почему он не взлюбил человека? И что кроме водки он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути кругом все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал, всегда он пьян и ругатель. Остальное — кто ж его знает? Может и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6] — не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь. — Из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
«Тут я их по мордам и хлестанул…».
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
— Что, что? Ах ты, пьяная харя! — возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.