Иное впечатление осталось у меня от другого патриарха, примерно такого же возраста. Довелось мне быть однажды вместе со школьниками у Коненкова, в его мастерской на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Колоритный старец показывал детям свои извлеченные им из дерева чудеса: всяких лесовиков, полевичков, зверушек, лесную нечисть, рассказывал, как в детстве любил слушать старого пасечника, изображал, как тот вытаскивал из бороды запутавшихся в ней пчел. И в конце встречи Сергей Тимофеевич угостил нас редкостным зрелищем. В то время он работал над проектом памятника Ленину, который, по его замыслу, должен был представлять установленную на Воробьевых горах высоченную фигуру вождя с протянутой рукой, вращающуюся в течение суток вокруг своей оси вслед за движущимся солнцем. В мастерской стоял, пока без движения, этот будущий попутчик небесного светила. “Степан! Заводи!” — раздался вдруг громкий голос Сергея Тимофеевича, и тотчас же откуда-то из дверей выбежал похожий на обломовского Захара нечесаный мужик, включил что-то в памятнике, агрегат загрохотал, и Владимир Ильич медленно задвигался вокруг своей оси, к восхищению школьников.
Однажды после закончившегося литературного конкурса среди юных читателей газеты я вместе с сотрудницей с отобранными стихами направился к члену жюри конкурса — Корнею Ивановичу Чуковскому в Переделкино. Он похвалил “эстетический вкус” при отборе стихов, расхвалил все то, что ему было показано, и после этого, сделав паузу и присматриваясь ко мне, подчеркнуто внимательно перешел вдруг со своей певучей, декламационной речи на деловитый тон, чуть таинственный. У него была ко мне, как он выразился, просьба. Дело в том, что он хочет передать свою библиотеку детям, открыть ее для всеобщего детского пользования. Как это сделать? Заподозрилась мне тогда какая-то несуразность этой просьбы. Кто я такой, чтобы советовать автору “Бармалея”, как будто без моих советов он не знает что делать? От случайного человека требуется совет — кому? На теперешнем моем языке — матерому волку, который знает все ходы и лазейки в ЦК и куда угодно, где его, как “корифея детской литературы”, встретят, как дедушку родного не встречают, да еще признаются в любви за одну только его “муху-цокотуху”, и уж не останется просьба без внимания. Я понял, что весь этот разговор о библиотеке — игра, непонятно зачем ему нужная. Так, видно, он дурачил простаков, разыгрывал из себя непрактичного “дедушку Корнея”, прекрасно обделывая, однако, делишки поважнее детской библиотеки, вроде устроения на своей даче с помощью внучки, русофобки Люши, “укрывище” для Солженицына.
* * *
После болотной заводи пионерской газеты я попал на самый стрежень литературной реки. Недавно был создан, наконец-то, Союз писателей РСФСР (такие писательские союзы давно уже были во всех республиках страны), и его печатным органом стала газета “Литература и жизнь”. Выходила она три раза в неделю — столько же и такого же объема, как и “Литературная газета”. Соседство двух газет не обещало мирного сосуществования их в одной берлоге. Если “Литературная газета” уже тронута была “оттепельными”, либеральными миазмами, порожденными ХХ съездом партии, то “Литература и жизнь” держалась преимущественно консервативно-партийной линии. Никакой “русской идеи” в ее духовном смысле еще не было, так же, как не вышел пока наружу и еврейский экстремизм. В отделе литературы и искусства, где я стал заведующим в мае 1958 года, были и русские, и евреи.
Работы было много, основные материалы в каждом номере шли от нашего отдела, пожирались с ходу. На шестом этаже напротив моего кабинетика находился кабинет редактора по литературе, члена редколлегии “Литературной газеты” Юрия Бондарева. Я заходил к нему и не раз видел его в дружеском общении с Григорием Баклановым — тогда они были неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы, и на собраниях, и как авторы военных повестей — в критике. Впоследствии они разошлись и стали непримиримыми противниками. В разговорах наедине с Бондаревым я не чувствовал каких-то особых различий в наших литературных взглядах.
А в “Литгазете” тон задавали другие люди, ими и определялось “оттепельное” направление ее. На страницах “Литературы и жизни” впервые обрели голос русские писатели из “глубинки”, печатались и они сами, и материалы о них. Несмотря на пестроту публикаций, в газете все-таки ведущим было направление, связанное с традициями русской литературы. Были опубликованы и мои статьи — о Чехове, о личной и духовной драме Герцена, о Леонове, публицистике Шолохова, о кинофильме “Судьба человека”, о Б. Шергине и т. д. Печатались выступления в защиту русского языка. И здесь главным ратоборцем был Алексей Кузьмич Югов, которого мы встречали с шутливой торжественностью, поддерживая его с двух сторон, усаживали как патриарха в кресло, а он, смущенно улыбаясь, вбуравливаясь своим острым с хитринкой взглядом в собеседника, отвечал нам: “Други мои” и каким-нибудь излюбленным церковнославянизмом и тут же обрушивался на “укоротителей русского языка”, возмущался “тараканищами”, “мухами-цокотухами”, запускаемыми в детские души “дедушкой Корнеем”.
Споры наши с “Литгазетой” были по большей части довольно мелковатыми. Как-то было опубликовано мое интервью со старейшим советским писателем Федором Васильевичем Гладковым, автором знаменитого в двадцатые годы романа “Цемент”. Тотчас же в “Литгазете” в ответ появилась реплика члена редколлегии, очеркиста Евгения Рябчикова, который окрысился на Гладкова за то, что тот принизил жанр очерка, поставил его ниже рассказа. Я пришел к Федору Васильевичу с просьбой ответить на реплику, но такого желания у него не было. Он заметил только, что в интервью не совсем точно передана его мысль, он не думал противопоставлять рассказ очерку, а только хотел сказать, что у каждого из них своя жанровая специфика. И тут же, закончив разговор об очерке, как-то вдруг взъерошился, маленькое старческое лицо его сделалось злым. Раздраженным голосом стал он говорить о Шолохове, ругать его Аксинью, именуя ее “проституткой”. Мне вспомнился проходивший несколько лет тому назад, в 1954 году, второй Всесоюзный съезд советских писателей, на котором выступал Шолохов с критикой К. Симонова за “скоропись”, а еще И. Эренбурга за “дипломатическое маневрирование”, за повесть “Оттепель”. Я видел издалека, с балкона, как выступал с трибуны Шолохов, негромким глухим голосом читал свою речь, перелистывая страницы, и вдруг рядом со мною оказался человек, лицо которого прямо-таки поразило меня: казалось, прямо на моих глазах оно смертельно бледнело от ненависти к далекому отсюда писателю, задевшему двух знаменитых его собратьев. И тут же в этом человеке я узнал учившегося вместе со мною в Московском университете комсомольского активиста Анатолия Бочарова, не сходившего с трибуны на собраниях.
После выступления Шолохова в течение нескольких дней, как по команде (а это и было по команде “сверху”), известные писатели, в том числе Гладков, поднимаясь на трибуну, давали “отповедь Шолохову”. И теперь еще Федор Васильевич, казалось, не отошел от того наступательного порыва, когда в моем присутствии вовсю костерил Шолохова как бы в угоду его невидимым недругам.
Главный редактор “Литературы и жизни” Виктор Васильевич Полторацкий был известным журналистом, очеркистом. Хотя он и сам писал стихи, но своих коллег по этому жанру он не очень жаловал. Помню, как на редколлегии он издевался над мнимо-юродивыми, хитровато-простодушными стишками
Н. Глазкова. (Этот Глазков выделывал некие загадочные трюки; как-то прислал мне в конверте мою журнальную статью, каждая страница которой была обведена цветной каймой, — без всякой записки, понимай, как хочешь).
Приходит как-то ко мне известный тогда во всех редакциях, обивавший их пороги автор виршей на любую тему Павел Кудрявцев, умоляет дать подборку к его 60-летию. Не выдержав напора, иду с ним к Полторацкому, говорю, в чем дело. “Дадим! — не читая стихов, глядя неподвижно грозным взглядом на стоявшего перед ним с заискивающей улыбкой юбиляра, объявил Виктор Васильевич. — Когда умрете — некролог дадим!” И тут же пожалел опешившего несчастного просителя, велел мне отобрать для печати два-три его стихотворения.
Когда вышел альманах “Тарусские страницы” и вокруг него поднялся литературный шум, Виктор Васильевич подготовил редакционное письмо, которое обсуждалось на заседании редколлегии газеты. Письмо было обращено к жившему в Тарусе К. Паустовскому, вокруг которого группировались авторы типа будущих “метропольцев” и “апрелевцев”. Запомнилось мне в том письме слово “ахинея” — об одном высказывании Паустовского, резанувшее тогда мой слух какой-то доморощенностью, “некультурностью”. Но позднее я понял, что только такой язык и уместен был в данном случае.