Вроде бы “тихий гуманист” в своих искусственных, идиллических рассказах, бесконечно далеких от грозных исторических событий времени, Паустовский с наступлением “оттепели” вдруг обрел неожиданную воинственность, ощетинившись против “сталинистов”. На обсуждении газетно-публицистического романа Дудинцева “Не хлебом единым”, в котором герой-изобретатель никак не пробьет глухую стену бюрократизма, Паустовский был главным обличителем злодеев-бюрократов, засевших наверху и не дающих продыха творческой интеллигенции. Он вспомнил, как в недавнем круизе вокруг Европы все лучшие места на пароходе были заняты нашими бюрократами, чьи культура и поведение полностью совпадали с ходячей тогда шуткой — “Дуньки за границей”, а они, известные писатели, были поставлены в положение униженных туристов.
Для правоверного коммуниста Полторацкого ахинеей были и эти филиппики вчерашнего созерцателя и миротворца, чего нельзя было сказать о другом — о вдруг возникшей дружбе между Паустовским и Эренбургом. Миазмы “оттепели”, видно, будоражили древнюю кровь. И в нашей редакции повеяло нечто новым. Однажды Павел Исаакович Павловский, работавший в нашем отделе, сказал мне, что обо мне говорят как об антисемите. Меня как будто кто ударил. Кто говорит? Когда? Теперь-то я бы спокойно отнесся к этим словам, но тогда испугался — так, оказывается, может действовать на неискушенную душу это обвинение. Несколько дней я ходил под впечатлением услышанного, пока Павловский, хохоча, не объявил мне, что он п о ш у т и л. Тот же Павел Исаакович с заговорщической приглушенностью своего несравненного баритона сообщил мне, что автор ставшей в одночасье знаменитой повести “Один день Ивана Денисовича” — не русский.
Для меня Полторацкий был прежде всего очеркистом, не особенно вникающим в “литературный процесс”, держащим прежде всего партийный курс в руководимой им газете. Впоследствии мы оба, уже не работая в “Литературе и жизни”, короткое время вместе вели семинар прозы в Литературном институте.
Однажды после очередного занятия, вечером, Виктор Васильевич пригласил меня к себе домой. За рюмкой водки он увлекся рассказом о некоем средневековом алхимике и начал мне читать стихотворение о том, как в спящем Аугсбурге не спит только один старик, колдующий над ретортами; забыв обо всем, он одержим одной страстью — как перед ним в огне “родится желтый философский камень”, который одарит бедных богатством, бесправных полнотою власти, больных здоровьем, одарит людей самим бессмертием. Над ним смеялись соседи, писали доносы фискалы...
А он искал. И тяжело дыша,
Тянул к огню хладеющие руки.
И плакал, задыхаясь. И душа
Была полна отравой сладкой муки.
“Это я Вам посвятил — “Старую историю”, — закончив читать, тяжело дыша, страдая от астмы, проговорил Полторацкий и, достав всегда находящийся при нем прибор, начал пыхать им, широко открывая рот, втягивая с шумом в себя воздух, глядя на меня уже не с обычной своей непроницаемой, как маска, улыбкой, а с мучительным выражением на лице.
Как-то недавно, перелистывая сборник стихов В. В., я наткнулся на эту посвященную мне “Старую историю”, и души коснулась та самая “отрава сладкой муки” — от скоротечности времени, от воспоминания о том вечере у него дома, когда он читал, задыхаясь в приступе астмы, такой не похожий на редакционного Виктора Васильевича, с его славословиями председателю колхоза Герою Соцтруда Горшкову и неизменной “ахинеей” в адрес всякой антипартийной публики.
Под конец жизни Виктора Васильевича ожидала неприятная история. Его дочь Татьяна вышла замуж за писателя-диссидента Владимира Максимова и вместе с ним в начале 70-х годов уехала во Францию, в Париж. Полторацкий воспринял это как удар по его репутации коммуниста, советского патриота, тяжело переживал случившееся. Незадолго до их отъезда за границу я поселился в той же “хрущевской” пятиэтажке на Бескудниковском бульваре, где жил Максимов, в том же подъезде, двумя этажами ниже. “Вот еще чего не хватало!” — думал я с раздражением, зная, что за этим диссидентом следят и, значит, я также буду под присмотром — еще не утихли отзвуки статьи моего обвинителя А. Яковлева.
С Владимиром Максимовым я не был лично знаком и не хотел этого знакомства, видел однажды, как, достав из почтового ящика у двери конверт, он, не раскрывая, с брезгливой миной вмиг распотрошил его, швыряя клочки в урну.
Таким оставался он в моем представлении и тогда, когда, укатив за границу, выпускал там, по собственному признанию, на деньги западных спецслужб (газ. “Завтра”, № 3/372, январь 2001 г.) свой карманный, с фотками местечковых авторов на обложке, журнальчик “Континент”, когда с началом “перестройки” зачастил в “новую” Россию, обделывая свои делишки, добиваясь возвращения квартиры, выпуская “собрания сочинений”, поругивая иных “демократов”, тех (и себя в том числе), кто “целил в коммунизм, а попал в Россию”, и расхваливая сионистов, которые якобы озабочены только одним благородным делом — переселением евреев в Израиль.
Заместителем главного редактора “Литературы и жизни” был Евгений Иванович Осетров. Почти ровесник (на два с лишним года старше меня), он уже имел опыт номенклатурного работника, пришел в газету из Академии общественных наук при ЦК КПСС, до этого работал зам. редактора областной партийной газеты во Владимире.
В самом начале 1960 года в “Литературе и жизни” была опубликована моя статья о Чехове в связи со столетием со дня его рождения. Уже после выхода газеты Евгений Иванович у себя в кабинете, покачивая головой, говорил мне с деланным ужасом:
— Вы назвали сторожа в “Палате № 6” “тупым Никитой”. Читатель знает одного Никиту, Никиту Сергеевича Хрущева, и подумает, что он — тупой Никита.
Признаться, мне и в голову не приходил Хрущев, когда я писал о чеховском герое по имени Никита — грубом, тупом стражнике доктора Рагина, запрятанного в палату для психически больных. Хотя время тогда было вроде бы и “оттепельное”, но играть в такие штуки, в намеки на вышестоящую тупость было чревато... Осетров при всей своей книжности был бдителен на сей предмет.
Не могу считать себя книжником, но и мне доводилось благодаря Осетрову попадать в их среду. Однажды он привез меня в дом известного старообрядца Михаила Ивановича Чуванова где-то под Москвой, и я был поражен увиденным сокровищем из старинных книг, инкунабул, рукописей, глядевших с полок как золотые слитки. И первое, что мне пришло в голову, — это тот ужас, который испытывал историк Михаил Петрович Погодин за судьбу своего знаменитого “древлехранилища” — бесценных памятников старины, которые хранились в деревянном доме поблизости от Новодевичьего монастыря и в любой час могли стать жертвой пожара. Такой же дамоклов меч страха, видимо, висел и над хозяином этого подмосковного деревянного дома с книжными сокровищами, этот страх как бы передавался даже и мне.
Евгений Иванович, перелистывая ту или иную книгу, громко восторгался переплетом, заставками, орнаментами, гравюрами, шрифтами. “Какие изумительные украшения! — грассировал он перед полками старинных священных книг. — Какие прелестные буквицы!” “Прелестный”, “прелесть” — были любимейшими словами Осетрова. По своей невыдержанности я раз осек его, когда, будучи в туристической поездке по Греции и Кипру, он, указывая мне на маленькую церковь, воскликнул: “Какая прелесть!”, на что я также воскликнул: “Какое отношение может иметь к церкви “прелесть”?” “С Вами, Михаил Петрович, трудно говорить”, — менял он тон разговора.
Перед нашим уходом Михаил Иванович Чуванов попросил оставить запись в его книге, и я выразил благодарность хозяину за “духовное окормление”, каковым и была для меня сама аура этого редкостного книгохранилища.
Евгений Иванович, можно сказать, был “очарованным книжником”, и это сказывалось во всем, о чем бы он ни писал. А писал он о народной культуре и художественных промыслах, о “гуслярах-самогудах” и о “Руси изустной, письменной и печатной”, о Москве и Кремле, “этюды о книгах” и “записки старого книжника” и т. д. Были здесь и живое ощущение великих творений наших предков, неподдельное любование художеством разного рода умельцев, легкость и увлекательность рассказа. И была некоторая загадочность в том, как это Евгений Иванович умудряется без всяких препятствий издавать и переиздавать свои сочинения по части “познания России”, когда в прессе, критике шла охота на “русопятов”, “русистов”, когда “познание России” допускалось в пределах “классовой борьбы”, а сама Россия именовалась “тюрьмой народов”. Секрет, видимо, был в том, что он как-то элегантно, “интеллигентно” касался той самой “русскости” и даже не предполагал, что в ней есть что-то еще, кроме эстетической оболочки. Где-то в своем очерке он восхищался размером купола одной костромской церкви, внутри которого может пуститься в круговой бег тройка лошадей. Для такого взгляда храм представляется частью ипподрома, художественного музея (фрески), пейзажа, чего угодно, только не тем, что он есть по сути: он не просто часть Вселенной, но и сама Вселенная, малая часть Бога, ибо в нем, в храме, в Евхаристии человек сообщается с Богом. Постижение этого и есть духовность. И это больше всего вызывает неприятие, резкое отталкивание известного рода людей “иного духа”.