правых. Едва заметная разница в брюшных рефлексах в смысле меньшей интенсивности их слева. <…>.
Следовал диагноз: «Минин страдает неясно выраженным симптомом органического заболевания центральной нервной системы, который может являться остатком перенесенного в 1922 году травматического повреждения черепа, сопровождающегося сотрясением головного мозга» [1429].
Оппозиционеров надо было лечить, не наказывать. Партпроверки рассматривались как «предохранительные прививки» от партийных болезней [1430]. Контрольные комиссии должны поставить «широкое систематическое изучение болезненных явлений в партии», заявил Куйбышев в 1924 году, и на его основании «разрабатывать мероприятия совместно с парткомами по устранению условий, вызывающих эти болезненные явления» [1431]. Но и хирургический метод не исключался. «Если действительно ленинградская организация сделала ту или иную глупость, то нужно… отсечь больные места…» [1432]
НЭП давал о себе знать. На XIII партсъезде Зиновьев рассматривал оппозицию как «упадочное настроение», связанное с усилением мелкобуржуазных элементов в партии [1433]. На XIV партсъезде Бухарин находил внутри молодежи «две главные струи: струю консолидации, сплочения, здоровую струю, и струю упадочного характера» [1434]. «Троцкистский неоменьшевизм, – скажет Мануильский на XV партсъезде (декабрь 1927 года), – продукт упадочнических настроений – не выдержит проверки в больших надвигающихся боях» [1435]. «Упадок» оказался сложным медико-психологическим понятием, долгое время наделенным главной ролью в объяснении этиологии оппозиции.
Часть 3. Диагнозы оппозиционности
Поэтическая структура студенческой автобиографии кое-что нам рассказала о том, как партия понимала пролетарское «я». Однако концептуальные скрепы коммунистической герменевтики были устроены куда сложнее. Метафоры, которые использовала партия для описания психических состояний, основывались на детально проработанном фундаменте социально-психологической теории. Набор терминов и процедур, характеризовавших внутреннюю жизнь оппозиционера, складывался в особую систему – она периодически пересматривалась в официальном коммунистическом дискурсе.
Мы уже рассматривали, каким образом партия обходилась со студентами, чья сознательность оказывалась недостаточной. Теперь проанализируем, как различные способы наказания получали научное обоснование. В «научности» этих подходов важна не столько их эффективность, сколько источник их легитимности. Туманные ссылки на отсталость, временное помешательство или переживаемый личный кризис возникают как более или менее конкретные референции к богатому и авторитетному корпусу марксистской теории. В самом деле, наука была определяющим инструментом в руках коммунистических герменевтов души: от ее имени они и выносили решение – кто вредоносен для братства избранных, а кто нет, какие доводы защиты оппозиционеров следует отвергнуть как беспочвенные, а какие могут служить оправданием.
В рамках этой книги нет необходимости подробно разбирать биографии всех упоминаемых ниже специалистов или рассматривать их отношения с политической сферой. Большинство из них родилось в 1870–1880‐х годах и принадлежало в основном к тому же поколению, что и лидеры партии. Хотя некоторые из них получили признание, все, что осталось после других, – статьи в специализированных журналах. Социолог Михаил Андреевич Рейснер, получивший образование до Октябрьской революции, был членом-основателем Коммунистической академии. Константин Николаевич Корнилов, ведущий теоретик в области психологии в 1920‐е годы, был молодым, но уже состоявшимся ученым с кандидатской степенью, когда разразилась революция. Ему не составило труда перевести свое раннее увлечение психоневрологией на ортодоксальный язык марксистского материализма. Педолога Арона Борисовича Залкинда большевики чтили на протяжении всех 1920‐х годов. Его даже пригласили прочитать курс лекций в Красном зале Московского партийного комитета.
Немалая часть партийного руководства, в свою очередь, решительно отождествляла себя с научным сообществом. Николай Бухарин, Емельян Ярославский, Арон Сольц выступали как авторитеты в области психологии и социологии, это демонстрировало особенно тесную связь между научным знанием и большевистским искусством управления. Комиссар Николай Семашко подкреплял свои высказывания в области партийной этики медицинским дипломом. Кафедры университетов, исследовательские институты и научные общества находились в организационной связи с государственными структурами – например, учреждения НОТ и Наркомат РКИ, Русское евгеническое общество и Наркомат здравоохранения. Чиновники самых высоких рангов участвовали в их деятельности в качестве членов президиумов или просто почетных членов [1436]. Известно, что личное знакомство и общие футурологические представления связывали, например, Семашко и биолога Николая Кольцова, руководителя Института переливания крови Александра Богданова и того же Залкинда, руководителя Центрального института труда Алексея Гастева и руководителя Всевобуча Николая Подвойского [1437]. Такой союз между политикой и наукой не удивителен – взгляды авторов футурологических проектов и большевиков имели общие истоки в сциентизме и позитивизме, характерных для материалистического мышления XIX века. И те и другие мыслили в категориях социального организма и, зачитываясь трактатами Шарля Фурье, Жака Ламетри и в особенности Фридриха Энгельса, распространяли закономерности физического мира на социум.
Научный диалог отнюдь не был открытым. Его участники должны были проявлять чутье к требованиям дня, принимать во внимание все важные политические решения. Главенство политических соображений являлось неотъемлемой чертой научного дискурса: нацеленные на «нового человека», советские ученые не видели смысла в своей работе вне революционного проекта. Для большинства из них политика и идеология являлись источниками самовыражения, а не принуждения. Иными словами, не стоит преувеличивать контроль партии над научной интеллигенцией. В любом случае не обладая возможностью осуществлять полный контроль над наукой, партия часто довольствовалась ролью арбитра в ученых спорах.
Хотя ниже многократно упоминаются разные имена, анализ последовательно пренебрегает личностью и интеллектуальной траекторией ученых. Единство коммунистического дискурса о «новом человеке» основывалось не на общности биографий, в него вовлеченных, а на общем дискурсивном пространстве, в котором возникали и постоянно трансформировались различные понятия.
Перед читателем исследование в области «археологии знания» – подхода к истории научного дискурса, структур знания и социальных институтов, разработанного Мишелем Фуко. Противопоставляя свой подход традиции «истории идей», Фуко выводит возможности археологии знания за пределы узкой дисциплинарной спецификации, переосмысляет понятийно-концептуальный аппарат истории и философии науки и реконструирует целые культурно-интеллектуальные исторически маркированные эпохи, выражаемые через понятие «эпистема» [1438]. Археология знания опирается не на идеи, а на само собой разумеющееся, не на факты, а на то, как их подают, не на субъективные намерения, а на устойчивые механизмы научных практик, не на телеологию накопления знаний, а на связные ансамбли синхронных закономерностей. Этот подход расчленяет такие традиционные целостности, как субъект, сознание, причина, цель, и устанавливает между полученными элементами новые связи и отношения. Главный акцент археологии знания ставится на «дискурсивных практиках», порождающих «знание» (savoir). В подходе Фуко особый статус «знания» не предполагает высокой степени теоретизации и формализации, свойственных собственно «науке», но требует внимания к многообразию связей и разрывов внутри дискурсивного материала. Так, мы увидим, что в большевистской России совершенно разные институции и журналы, обращаясь к совершенно разным аудиториям, ставили перед собой те же вопросы, использовали тот же научный инвентарь. Нужно признать многоуровневость в функционировании большевистского