Во второй, мистической, линии романа говорится о тех же героях, но в других мистических ипостасях. Не случайно, именно в Карагане находится центр Евразии, и здесь находятся все сдерживающие силы мира. Не случайно ещё глубже, чем угольные шахты, существовала эта тайная лаборатория, и входить в неё можно было только избранным, и не обязательно наяву, во сне, в видениях. И на поиски этой лаборатории направлены как добрые, так и злые силы мира. Кто первый нажмет кнопку? И какую кнопку, на добро или на зло? "Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым… Государственная мощь поднимется на духовности истреблённых!" И ведь верно же, мученики становятся святыми. На крови святых строится государство.
Как безмолвная героиня романа Любовь с первых же строк отсекается от суеты: "Любовь теперь пребывала далеко – над жизнью. Она покоилась в своем беспамятстве, будто в зыбке меж небом и землёй…", так и Вера Галактионова решительно отходит от бытовой социальности. И в реальном своём повествовании, и в обнажённой иррациональности она старается раскрыть духовную суть нашего времени, определить главные знаковые символы нашей эпохи, стать чутким реаниматором (оживителем) всех грешных душ современного общества. Ибо, не нами сказано: других душ у нас нет. Другого русского народа не придумано. Каков есть, таким и надо выкарабкиваться из всей нынешней грязи и смрада.
Валентин Курбатов ПРЕОДОЛЕННЫЙ ДЕКАБРЬ
Николай Рачков. Ивы над омутом. ИПК "Вести". Санкт-Петербург. 2006
Весь декабрь льёт дождь. На дворе с утра какие-то вечные пять часов, когда и со светом ни то, ни сё, и без света темно. Время смерти лирической поэзии – не поверишь ни в какое солнце, ни в какую любовь. Можно, конечно, написать "твой след у крыльца расплылся, налился водой", но не каждый же день. И что там дальше у Бунина? "Затоплю я камин, буду пить". Резонно. Да только ведь ни сердца, ни пенсии не хватит.
А на столе терпеливо дожидается поэтический сборник Николая Рачкова "Ивы над омутом". Работа. Дружеское обещание. День за днём я прошу у него прощения – ну, ты видишь, что делается! Каждое утро отодвигаю занавеску с надеждой: вдруг… Нет – всё те же "пять часов"! Ничего не поделаешь. Мне этот декабрь не победить. Надо идти на хитрость и принимать вызов ненастья. Я ведь не впервые читаю Николая и знаю этимологию его имени, помню прежнюю победную силу его света. Может, он-то и поможет мне перемочь декабрь.
И я открываю книгу, ее начальную главу "Чаша" и немею перед первым же поднебесным образом нашего горького причастия, когда у Господа
В руках, как древнее сказанье,
Наполненная по края,
Сияет чаша со слезами,
И это Родина моя.
И сразу словно и день за окном объяснился, долгая его печаль и потеря света. Подлинно стало не до лирики, не до "следа у крыльца". Оказалось, что и "след" можно увидеть только когда Родина на месте, когда ты дома, а не в каком-то общем метафорическом сыром декабре на пол-России. И глаз всё выхватывает строку за строкой – все о ней, о России. Слово опоры ищет, подкрепления в пошатнувшейся любви. Столько мы насмотрелись за последние годы, что уже и на Родину иногда с досадой глядели, будто это она, а не мы потеряли стыд. Вины свои на неё норовили перевалить да на "время", словно оно не нами делается и не из нас состоит. И поэт, видно, наслушался этого всеобщего самооправдания:
Нынче время такое: никто ни за что не ответит,
Ни за выстрел в упор, ни за то, что распалась страна.
И от чистого сердца никто не приветит,
Потому что всему обозначена в мире цена.
Ведь так? Ведь так! И эта цена всему, и это общее равнодушие. Горит вон (как сообщают телевизионные вести) наркологическая больница в Москве, а владельцы мобильников не 01 звонят, а снимают пожар на свои экраны. Подлинно – никто ни за что не отвечает. Только поддакни и отойди от этого мира, сохраняя свои ризы белыми. А поэт неожиданно раняще срывается и поперёк нашему самодовольству кричит:
Замолчи! Замолчи! Наше время – обычная вьюга.
Это ты ни с себя, ни с кого не спросил.
Это ты подтолкнул на краю ослабевшего друга,
Ты для чистой любви не нашёл ни желанья, ни сил.
Вьюга, конечно, не очень обычная. И это поэт знает сам. Замело так замело. И сам во многих стихах устаёт до последней печали, но всё-таки в лучшие часы не потакает нашей немощи, не даёт укрыться за "временем":
Что это встать в полный рост не решаетесь?
Не разомнеёте бока?
Что это вы без конца возрождаетесь?
Не вырождались пока.
И то правда. Не вырождались ведь, а то вот так под разговоры о возрождении можно незаметно от прямого дела в одни пустые слова соскользнуть, в "дежурный" патриотизм, с которым и "на боку" можно сохранять деятельное лицо, чему мы учимся всё лучше. Укор поэта в нашем человеческом ослаблении прям и горек, и даже старые песни ранят его сердце, как ранят они нас в подземных переходах и на рынках, где русская слава допевает себя под нищенскую гармонь.
"Врагу не сдается наш гордый "Варяг"…
"Варяг" до сих пор не сдается.
А мы вот сдались. И сидим ни гу-гу...
Терпя униженье по праву,
Поскольку смиренно отдали врагу
И знамя, и честь, и Державу.
Лишь песня сражается – всем нам в укор,
В душе пробуждая тревогу.
А, значит, "Варяг" не погиб до сих пор,
Он бьётся, он верит в подмогу…
Не сдаётся и верит. И мы ведь пока поём (если поём), верим, потому что в песне мы дальше и выше себя, словно в нас и деды, и отцы в этот час поют. Да только, похоже, что в одной песне и не сдаёмся, потому что отцы не дают, а как допели, так и бери нас.
Можно оговориться, что это мы "заводим" себя, что вообще-то нынешние дни всегда для живущего пошлее предыдущих – приедается всё, на что долго смотришь. Теперь уж нам неловко вспоминать прежде так часто цитируемые слова Павла Когана про то, что "мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков". Действительно не плачут. Но почему-то кажется, что это не к чести мальчиков, потому что дело не в большевиках, а в последнем порыве идеализма. Отчего Рачков и оборачивается памятью к Минину и Евпатию Коловрату, выкликает в опору Пушкина и Блока, Батюшкова и Гоголя, Тургенева и Достоевского, отчего готов отступить в языческую древность Мокошей и Стрибогов, чтобы только вернуть русскому сердцу гордость и волю, глубину и силу.
Поэты сознают духовные утраты раньше нас. Раньше понимают, что всякому времени выпадает своя мера любви к Родине. Нам сегодня выпала горькая, высокая и требовательная. А сил-то и нет.
Сегодня полюбить
Свой бедный край не просто.
Нужны учителя, но нет учителей.
Такая пустота
Царит в глазах подростков,
Как пепел средь врагом
Истоптанных полей.
Это и всегда было не просто с милой нашей Родиной, с ее ускользающей тайной, страшной ее сосредоточенностью и как будто неслышной, но явственной молитвой, которая так слышна у Пушкина, Лермонтова, Некрасова и "беззащитнее" всего у Тютчева ("Умом Россию не понять"). Господи, сколько над этой непостижимостью, именно над тютчевским ее переводом, смеялись! Одни иронически подставляли "Умом Уганду не понять". Другие, кто считал себя ироничнее, закатывались и того "потешнее" "В Котт-д-Ивуар можно только верить". А только все иронисты осыплются, а тайна останется. И когда Николай Рачков напишет:
Родина – то, что порой не понять и не высказать,
Только почувствовать, только любить до конца,
– я поклонюсь ему за мужественное повторение этой "невнятицы" и порадуюсь его бесстрашию, потому что он ещё раз со спокойным достоинством докажет, что настоящая любовь не требует объяснения, что объяснение – это отчуждение, это непременно "вне". А в любви "вне" не бывает.
Рачков вообще не бегает за временем, не ищет новых поэтических пространств, не тешится формой. Ему довольно старых дорог, которыми ходила русская поэзия, пытаясь понять, что "сквозит и тайно светит" в этом чудесно простом и немеркнущем мире. Ведь и птицы поют не всякий раз новые песни и жаворонок – всё жаворонок, а зяблик – всё зяблик, но почему же мы не устаём, слушая их? А потому, что песня растворена всякий раз в ином дне, ином небе, ином солнце, потому что каждый день единственен и каждое поле и дерево мгновенны и вечны, всё те же и всякий час новые.