Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих советских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и т. д. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический ад отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.
С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.
Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного Института «Второй Мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталось оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и Институтом «Второй Мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeitbild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.
Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц. Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся прозрачной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой Башней и фонтаном на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — советском быте тридцатых и сороковых годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий тому назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал влачить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения…
— Действие «Портрета в сумерках» происходит в самом начале перестройки — роман плотно привязан ко времени своего написания и хорошо передает атмосферу тех лет, особенно переполоха на Западе, вызванного переменами в СССР. Можно было бы предположить, что ваш следующий роман также станет откликом на эти перемены — долгожданные и масштабные. Однако в «Кудеснике» вы возвращаетесь к советским временам: события развиваются на рубеже 1982–1983 годов в среде новоиспеченных эмигрантов, еще и не помышляющих о скором падении железного занавеса.
Следует ли видеть во временной неактуальности «Кудесника» сознательный жест, подчеркивающий относительность значимости политических и общественных вопросов по сравнению с вопросами «вечными»?
— Я думаю, что если эхо перестройки и долетело до страниц «Кудесника», то никаким образом нельзя говорить об обращении к «актуальной» теме. Французская и даже русская эмигрантская публика видела тогда российские события не более отчетливо, чем вы увидите пейзаж Мон д’Арре в Бретани через ветровое стекло автомобиля, пробираясь или продираясь сквозь туман со скоростью два километра в час. К тому же отклик на тогдашние события подразумевает политическую или социальную вовлеченность в эти события, что для меня как для прозаика неприемлемо.
Это отнюдь не эстетская позиция. Я нахожу, что вершиной русской литературы советского времени стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, — не роман, но опыт художественного исследования. Во многих отношениях этот опыт уникален, неповторим. И, как подлинный художник, Солженицын уклонился от формы романа, который должен быть свободным от авторской вовлеченности в политические или социальные сферы — под угрозой оказаться ангажированным романом.
Кроме того, актуальность (сюжета, времени, персонажей) — весьма иллюзорная вещь в искусстве, которое обладает собственной актуальностью и не нуждается в смутных источниках.
Например, те читатели, которые воображают персонажей «Мертвых душ», таких как Чичиков, Ноздрев или Собакевич, современниками автора, встреченными в трактирах, на почтовых станциях или в уездных городах, жестоко ошибаются. Они — современники его воображения, не более. Когда-то мне приходилось штудировать многотомные сборники «Помещичья Россия» — чтение столь же увлекательное, сколь и поучительное. Я отнюдь не собираюсь славословить или оправдывать крепостное право, но, уверяю вас, в тогдашней гоголевской России герои Гоголя представляли вид полного анахронизма. Крестьянские бунты и сожженные усадьбы научили помещиков более осторожно проявлять свое самодурство и тиранию. Но для большинства читающей публики «Мертвые души» показались лакомой приманкой именно как актуализация обличения бесчинств крепостного права. То же самое относится и к «Ревизору». Прочтите приложение к комедии, в котором автор взывает к актерам, чтобы они не впадали в карикатуру (хотя Гоголь не уточняет, но совершенно очевидно, что он имел в виду актуальную и социальную карикатуру).
Те современники Марселя Пруста, которые видели в «Поисках утраченного времени» актуализированный вариант современной хроники, отказывались признать достоверность прустовского светского или полусветского общества. В этом отношении восклицание мадам де Граммон («Нас он совершенно не понял!», нас — то есть дворянское общество во времена Третьей республики) характерно, ибо прустовские Германты в самом деле имеют мало общего с реальными Роанами или Клермон-Тоннерами. Его персонажи движутся не в историческом пространстве, но в художественной ауре романа.
Можно себе легко представить разочарование историка революционных террористических течений в России начала века, если в качестве исторического источника он обратится к роману Андрея Белого «Петербург». Все эти Дудкины и Липпанченко, психопаты, террористы, алкоголики и неврастеники, совершающие путешествия в царство Сатурна и посещающие шабаш ведьм, далеки от циничных, продажных и зачастую отважных Гершуни, Богрова или знаменитого Бориса Савинкова (между 1902 и 1911 годами «Боевая организация партии социалистов-революционеров» свирепо расправилась с десятком министров, генерал-губернаторов, градоначальников, прокуроров, грезила и грозила ухлопать Победоносцева, Витте и самого монарха). Ни быт, ни атмосфера, ни идеология реальных террористов в романе фактически не отражены — художественный метод Белого исключал бытовую сторону и подробное изложение идеологии. Те, кто видит в этом романе актуальное «развенчивание терроризма»[29], проходят мимо художника и его инфернальной мистерии.
Я хотел бы обратить ваше внимание на один парадокс, свойственный литературным шедеврам. После появления Тристама Шенди, Чайльд Гарольда, мадам Бовари или Стэфена Дедалуса неосторожные литературные критики вопиют о нехарактерности персонажа («Где он отыскал всех этих Блюмов, Дедалусов и Мюллиганов? Во всей Ирландии вы не найдете ни одного!» — негодовал один почтенный ирландский критик). Затем оказывается, что сотни почтенных эсквайров ведут у камелька или камина иронические философские беседы, как Шенди, сотни тысяч Чайльд Гарольдов бороздят морские, горные и сельские европейские пути, легион Лариных выписывает вензеля на замороженных стеклах, мириады Бовари томятся в нормандских селениях, страдая от неудачного брака. Литературные персонажи придали животрепещущую актуальность тому, что казалось лишь маргинальной причудой или обезоруживающим по своей банальности забытым происшествием.
Таким образом, актуальность описываемого заключается в таланте, а не в поисках самой актуальной современности. Великолепный актуальный сюжет может состариться в течение двадцати четырех часов, если автор не обладает способностью его осуществить. Это тот случай, когда прекрасная лебедица превращается в гадкого утенка.