Этос московской интеллигенции 1960-х
Из разговоров Андрея Лебедева с Евгением Терновским
Проще всего было бы начать эту вступительную заметку фразой: «Автор публикуемых ниже рассуждений — человек удивительной судьбы». Но, кроме вполне понятных стилистических расхождений с клише матерой газетчины, здесь возникают расхождения по существу. Если следование судьбе подразумевает пассивное приятие собственной участи, то в случае Евгения Самойловича Терновского правильнее говорить о жизни наперекор судьбе, о готовности преодолевать тот, казалось бы, единственный, навязываемый ею вариант существования. Сын искренне преданных режиму советских родителей, он очень рано связывает свою жизнь с противостоящей официозу культурой 1960-1970-х годов. Студент московского Института иностранных языков, изгнанный оттуда за религиозные убеждения, он получает диплом Кёльнского университета. Секретарь редакции «Континента» и сотрудник «Русской мысли», он оставляет эмигрантскую стезю и становится доцентом славистской кафедры Лилльского университета. Русский прозаик, отнюдь не обойденный вниманием критиков и издателей, как эмигрантских, так и западных, он, однако, не спешит оказаться на гребне перестроечного интереса к тамиздату и предпочитает печататься в известном парижском издательстве «Klincksieck», где выходят не только его русские произведения, но и исследование «Pouchkine et la tribu Gontcharoff» («Пушкин и род Гончаровых»), основанное на уникальных материалах из французского архива семьи Геккернов.
В 2000-е годы Терновский публикует три романа по-французски — в очередной раз перепутав карты судьбы, ибо ожидать от писателя иностранного происхождения, разменявшего седьмой десяток, такого резкого и рискованного шага вряд ли следовало бы.
Предлагаемый читателю текст составлен из фрагментов обширной книги-интервью, над которой в настоящий момент работают Терновский и автор этой вступительной заметки. Дабы максимально использовать предложенный журналом формат, я снял свои реплики-вопросы в пользу самого Евгения Самойловича и заменил их тематическими заголовками.
А.Л.
Московская интеллигенция 1960-х годов
Как я вижу сейчас, 1960-е годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце 1950-х СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, например Левитиным-Красновым или женой литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула некогда запретная литература. В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, таких некогда прóклятых писателей, как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
Для меня таким восстановителем русской культуры стал Алексей Федорович Лосев.
Я думаю, что история русской философии никогда до сих пор не знала столь мощного мыслителя, к тому же несравнимого ни с кем по своей эрудированности. Он был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое существо предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия. Если вы прибавите к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя нас разделяло около полувека и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник-ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, одарившим меня своей дружбой. Алексей Федорович и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А.Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его творчества, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.
В те же 1960-е годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, как кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце 1950-х — 1960-х годах я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго: вероятно, шесть или семь лет — и затем отдалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него отдалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те 30 или 40 стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся как наиболее талантливое и оригинальное явление в русской поэзии XX века. Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Позвольте привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты:
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что все это — пыль.
Гениальные строки, на мой вкус! Никогда в русской поэзии суицидальная мысль не изъяснялась на таком сухом, образно точном, ритмически убедительном и интонационно богатом языке. Кстати, этот тип усеченного анапеста — редкий гость в русской поэзии — превосходно выражает дыхание или задыхание обреченного несчастливца. Об этих четырех строках можно написать стостраничное исследование!
Всем своим обликом Красовицкий ускользал от советской действительности. Чуждый пьянству, ребяческой мегаломании, вечному симптому слабого знакомства с античной и классической литературой, сквернословию — бичи тогдашней поэтической молодежи, — сдержанный, многословный лишь тогда, когда тема разговора глубоко его трогала, Красовицкий к тому же обладал той внутренней силой, перед которой многие испытывали, как сказали бы французы, fascination, нечто среднее между гипнозом и очарованием. Я помню, когда-то Стас пришел ко мне в гости на 3-ю Мещанскую улицу, где я снимал комнатку в квартире моего приятеля, художника Эдуарда Штейнберга. Случайно в этот день меня навестил мой крестный Борис Петрович Ярославов. Славный был человек, но далекий и от литературы, и от философии, и от поэзии. Не могу вспомнить, о чем говорил Красовицкий в этот вечер; не желая прерывать нашей беседы, Б.П. уселся возле окна в ожидании окончания словопрения. Но через некоторое время я обратил внимание, что он буквально заворожен речью Красовицкого и с большим вниманием слушал его не менее часа. «Какой удивительный человек!» — сказал он после ухода Стаса. На мой вопрос, чем поразил его мой приятель, он ответил, что Красовицкий напомнил ему священника былых времен и своим языком, и своими манерами — это было сказано задолго до того, как Стас вступил на духовную стезю! Б.П. родился в 1904 году в семье мелкопоместного ярославского дворянина и в отрочестве был набожным мальчиком, прислуживавшим митрополиту Агафангелу (Преображенскому).
Я вспоминаю с благодарностью и о других знакомых и друзьях, в частности, о Борисе Петровиче Свешникове, известном художнике и человеке редкой душевной привлекательности. Об Иосифе Филипповиче Кунине, музыковеде, друге Пастернака 1920-1930-х годов, благодаря которому в юности я открывал поэзию Серебряного века. О весьма взбалмошном и талантливом художнике Игоре Куклесе, — к несчастью, страсть к алкоголю победила в нем любовь к живописному труду. О другом художнике — Юрии Машковцеве, сыне академика и большом знатоке русской живописи. О композиторе Николае Каретникове, одном из первых авангардистов в русской музыке. О Юрии Дунаеве, живописце и исследователе Ренессанса. О Владимире Максимове, человеке бурном и часто буйном, одновременно легко ранимом (его мог привести в клиническое помешательство вздорный бред какого-нибудь советского литературного строчилы) и в то же время обладавшем стальной твердостью в своих воззрениях.