Ведение войны не было сильной стороной Коммуны. Именно поэтому она оказалась разгромлена. И как беспощадно разгромлена!
"Надо обратиться, – писал в свое время довольно умеренный либерал Фио, – к проскрипциям Суллы,[113] Антония[114] и Октавия,[115] чтобы встретить такие убийства в истории цивилизованных наций; религиозные войны при последних Валуа, Варфоломеевская ночь,[116] эпоха террора[117] были в сравнении с ними детскими играми. В одну последнюю неделю мая в Париже поднято 17.000 трупов федерированных инсургентов… Убивали еще около 15 июня".
«Ведение войны вообще ведь не сильная сторона пролетариата»?
Неправда! Русские рабочие показали, что способны овладеть также и «инструментом войны». Мы видим здесь гигантский шаг вперед по сравнению с Коммуной. Это не отречение от Коммуны, – ибо традиции Коммуны вовсе не в ее беспомощности, – а продолжение ее дела. Коммуна была слаба. Чтобы довершить ее дело, мы стали сильны. Коммуну разбили. Мы наносим удар за ударом палачам Коммуны. Мы мстим за Коммуну, и мы отомстим за нее.
Из 168.500 национальных гвардейцев, получавших жалование, в бой шли два-три десятка тысяч. Эти цифры служат интересным материалом для выводов о роли формальной демократии в революционную эпоху. Судьба Парижской Коммуны решалась не в голосованиях, а в боях с войсками Тьера. 168.500 национальных гвардейцев представляли главную массу избирателей. Но фактически, в боях, определили судьбу Коммуны 20 – 30 тысяч человек, наиболее самоотверженное боевое меньшинство. Это меньшинство стояло не особняком, – оно лишь более мужественно и самоотверженно выражало волю большинства. Но это все же было меньшинство. Остальные, прятавшиеся в критические моменты, не были враждебны Коммуне; наоборот, они активно или пассивно поддерживали ее, но они были менее сознательны, менее решительны. На арене политической демократии их низшая сознательность открывала возможность обмана их авантюристами, проходимцами, мещанскими шарлатанами и честными тупицами, которые обманывали самих себя. Но в момент открытой классовой войны они в большей или меньшей мере шли за самоотверженным меньшинством. Это и нашло свое выражение в организации Национальной Гвардии. Если бы существование Коммуны продлилось, это взаимоотношение между авангардом и толщей пролетариата закреплялось бы все больше и больше. Та организация, которая сложилась и упрочилась бы в процессе открытой борьбы, как организация трудящихся масс, стала бы организацией их диктатуры, Советом депутатов вооруженного пролетариата.
Каутский высокомерно отметает взгляды Маркса на террор, выраженные им в «Новой Рейнской Газете»,[118] так как в ту пору Маркс, видите ли, был еще очень «молод», стало быть, взгляды его еще не успели прийти в то состояние всесторонней расслабленности, какое столь выразительно наблюдается у некоторых теоретиков на седьмом десятке жизни. В противовес зеленому Марксу 1848 – 1849 г.г. (автору Коммунистического Манифеста!) Каутский цитирует зрелого Маркса эпохи Парижской Коммуны, – и этот последний, под пером Каутского, теряет свою седую, львиную гриву и выступает перед нами весьма почтенным резонером, склоняющимся перед святынями демократии, декламирующим о святости человеческой жизни и питающим достодолжное уважение к политическим чарам Шейдемана, Вандервельде и особенно своего физического внука Жана Лонгэ. Словом, умудренный опытом жизни, Маркс оказывается добропорядочным каутскианцем.
Из бессмертной «Гражданской войны», страницы которой наполняются новой напряженной жизнью в нашу эпоху, Каутский извлек для себя те только строки, где могучий теоретик социальной революции противопоставлял великодушие коммунаров буржуазному зверству версальцев. Эти строки Каутский опустошил и обобщил. Маркс, как проповедник отвлеченной гуманности, как апостол всеобщего человеколюбия! Точно речь идет о Будде или Льве Толстом… Что против международной травли, которая изображала коммунаров сутенерами, коммунарок – проститутками; против гнусной клеветы, которая наделяла побежденных борцов чертами зверства из источников порочного воображения победоносной буржуазии, Маркс выдвигал и подчеркивал те черты мягкости и благородства, которые нередко были лишь оборотной стороной нерешительности, – это слишком понятно: Маркс был Маркс. Он не был ни пошлым педантом, ни, тем более, прокурором революции: научный анализ Коммуны он сочетал с ее революционной апологией. Он не только объяснял и критиковал, – он защищал и боролся. Но, выдвигая мягкость Коммуны, которая пала, Маркс не оставлял никакого сомнения насчет тех мер, какие Коммуне были необходимы, чтобы не пасть.
Автор «Гражданской войны» обвиняет центральный комитет, т.-е. тогдашний Совет национально-гвардейских депутатов, в том, что он слишком поспешно уступил свое место выборной Коммуне. Каутский «не понимает» причин подобного упрека. Это добросовестное непонимание есть частное проявление отупения Каутского в отношении вопросов революции вообще. Первое место, по Марксу, должен был занимать орган чисто боевой, центр восстания и военных операций против версальцев, а не организация самоуправления рабочей демократии. Для этой последней очередь должна была прийти лишь позже.
Маркс обвиняет Коммуну в том, что она не перешла сразу в наступление против версальцев, а встала на путь обороны, которая выглядит всегда «гуманнее», дает больше возможностей апеллировать к моральному праву и святости человеческой жизни, но в условиях гражданской войны никогда не приводит к победе. Маркс же прежде всего хотел революционной победы. Нигде ни одним словом не выдвигает он принципа демократии, как начала, стоящего над классовой борьбой. Наоборот, с сосредоточенным презрением революционера и коммуниста Маркс, – не молодой редактор «Рейнской Газеты», а зрелый автор «Капитала», – наш подлинный Маркс, с могучей львиной гривой, не подвергшейся еще обработке парикмахеров школы Каутского, – с каким концентрированным презрением говорит он «об искусственной атмосфере парламентаризма», в которой физические и духовные карлики Тьеры кажутся гигантами! «Гражданская война» после бесплодно сухой, кляузно-педантской брошюры Каутского действует, как освежающая гроза.
Вопреки клевете Каутского, Маркс не имеет ничего общего со взглядом на демократию, как на последнее, безусловное, верховное слово истории. Развитие самого буржуазного общества, из которого выросла современная демократия, никак не является процессом той постепенной демократизации, о которой до войны мечтал величайший из социалистических иллюзионистов демократии, Жан Жорес,[119] а ныне – ученейший из педантов, Карл Каутский. В империи Наполеона III Маркс видит «единственно-возможную форму правления в эпоху, когда буржуазия уже утратила способность управлять народом, а рабочий класс еще не приобрел ее». Таким образом, не демократия, а бонапартизм является для Маркса конечной формой власти буржуазии. Схоласты могут сказать, что Маркс ошибался, так как бонапартистская империя сменилась на полстолетия «демократической республикой». Но Маркс не ошибался: по существу он был прав. Третья республика явилась эпохой полного растления демократии. Бонапартизм нашел в биржевой республике Пуанкаре – Клемансо более законченное выражение, чем во второй империи. Правда, третья республика не увенчивалась императорской короной; но зато над ней бодрствовала тень русского царя.
В оценке Коммуны Маркс тщательно избегает пользоваться стертой монетой демократической терминологии. «Коммуна была, – пишет он, – учреждением не парламентским, а рабочим, и соединяла в себе как исполнительную, так и законодательную власть». На первое место Маркс выдвигает не условно-демократическую форму Коммуны, а ее классовое существо. Коммуна, как известно, уничтожила регулярную армию, полицию и декретировала отчуждение церковных имуществ. Она это сделала по праву революционной диктатуры Парижа, без разрешения со стороны общегосударственной демократии, которая в тот период формально находила гораздо более «законное» выражение в Национальном Собрании Тьера. Но революция не решается голосованием. «Национальное Собрание, – говорит Маркс, – было не более не менее, как одним из эпизодов этой революции, истинным воплощением которой был все-таки вооруженный Париж». Как это далеко от формального демократизма!
«Стоило коммунальному порядку вещей, – говорит Маркс, – водвориться в Париже и во второстепенных центрах, старое центральное правительство и в провинциях уступило бы место самоуправлению производителей». Задачу революционного Парижа Маркс видит, следовательно, не в том, чтобы от своей победы апеллировать к зыбкой воле Учредительного Собрания, а в том, чтобы всю Францию покрыть централизованной организацией коммун, построенных не на внешних принципах демократии, а на подлинном самоуправлении производителей.