Его представление о себе определялось именно этим, и он был не в состоянии предстать перед массой другого рода. Во-первых, он не желал, считал вредным менять или расширять то представление о нем, какое уже существовало у людей. Подобно тому, как он следил за тем, что публиковалось из его фотографий, как скрывал существование Евы Браун, чтобы не лишиться привязанности немецких женщин, считавших его одиноким, так же не хотел он и появляться в сочетании с разрушенными немецкими городами. От этого пострадал бы образ неизменно побеждающего и утратила бы вероятность его способность к окончательной победе. Он предпочел сохранить свой образ невредимым, нисколько не тронутым какими бы то ни было разрушениями внутри своего рейха, ни с одним из них не совмещаясь.
Нелегко решить, был ли он неправ в этом со своей ограниченной точки зрения. Вера в чудодейственное оружие, сохранявшаяся до конца, возможно, тоже была связана с невредимостью его образа как неизменного победителя. Пока он не принимал к сведению разрушения в Германии, пока не допускал их до себя лично, Германия, которая соответственно его мании была воплощена в его личности, казалась непобедимой.
Но надо также сказать, что он был бы совершенно неспособен посетить людей, имевших действительную причину для скорби и плача. С какими словами мог бы он к ним обратиться? Он не знал жалости ни к кому, кроме себя, и то в самые последние дни; кому бы он мог убедительно доказать свое сочувствие в несчастье? Он был неспособен даже сыграть «слабые» чувства, которые презирал, не говоря уже о том, чтобы их испытывать. Гитлера невозможно себе представить среди скорбящих. Недостаток всего, что только и делает человека человеком, — движений души, которые без цели и расчета, без всякой мысли об успехе или влиянии распространяются на других, даже незнакомых людей, — этот несомненный изъян, ужасающая пустота выявили бы его беспомощность и бессилие. Он, конечно, ни секунды не помышлял о том, чтобы поставить себя в такое положение.
Близкое окружение Гитлера в Оберзальцберге[60], те несколько человек, среди которых он проводит изрядную часть своего времени, удивительно немногочисленно. Оно состоит из старого, испытанного фотографа, шофера, секретаря, подруги, двух женщин-секретарш, кухарки и, наконец, еще одного человека совсем иного рода — лейб-архитектора. Все, за этим единственным исключением, подобраны по принципу самой примитивной полезности. Они не только целиком и полностью от него зависят — они никоим образом не способны иметь о нем какое-то собственное мнение. Среди них он всегда уверен в своем бесконечном превосходстве. О том, что его действительно занимает, о его планах и решениях они ничего не знают. Он может жить без всякой опаски за свою тайну: ее соблюдение для него высшая жизненная потребность. Это тайна великого государства, судьбы которого вершит он один, и он вполне может оправдать перед собой необходимость абсолютной секретности. Он достаточно часто замечает, что не доверяет никому, меньше всего — женщинам, и так как мыслящих женщин он к себе не подпускает, ему легко сохранять презрение к ним. В этом окружении, где никто не может проникнуть ему в душу, он чувствует себя хорошо, здесь он неприкосновенно живет как Единственный, коим себя считает. Поскольку никто не имеет на него права, он чувствует себя защищенным от прошений о помиловании, могущих до него дойти. Свою безупречность он видит в жесткости. От своего представления о власти он никогда не отклоняется, он впитал в себя всю власть своих исторических образцов и в ее последовательной защите видит причину своих успехов.
Но он все-таки ясно отдает себе отчет в том, что не может осуществлять власть без помощи тех, кто участвовал в его возвышении, кто уже им испытан. Этим людям он многое позволяет, до тех пор пока они ему служат и каждое его решение принимают безоговорочно. У него зоркий глаз на их всевозможные слабости, вплоть до коррупции. Пока он их знает, пока ничто подобное от него не укроется, он их терпит. К его кардинальным требованиям относится всеведение и в том, что касается этих людей. Он сам заботится, чтобы всеведение было исключительно его прерогативой, и для этого четко разделяет полномочия остальных. Он должен быть информирован обо всем, но кроме него — никто. В четком разделении задач, возлагаемых им на каждого из его помощников, он считает себя мастером. Он остерегается подпускать их близко к себе на долгое время, ибо таким образом они могли бы узнать больше, чем он им разрешает. В этом он проявляет по-своему верное чутье, так как единственный человек, который всегда рядом с ним, Борман, узнающий многое благодаря своему положению секретаря, вскоре действительно обретает власть.
Создается впечатление, что Гитлер прямо-таки нуждается в слабостях тех, кому он уделил долю власти. Не только потому, что таким образом он крепче держит их в руках и ему не нужно долго искать причины, если он хочет их сместить. Он сохраняет по отношению к ним чувство морального превосходства. Для него это потребность иметь право сказать себе, что он свободен от таких распространенных слабостей, как алчность, сладострастие, тщеславие, всего того, что относится к обыкновенной «мелкой» жизни. Если он контролирует образ, в каком предстает перед публикой, то имеет возможность обосновать это политически. Его беспокоит, что он может растолстеть, но тут нет ни капли тщеславия: фюрер с брюшком немыслим. Его грандиозные здания должны произвести впечатление на других властителей и сделать их более покорными. Но в основном они, как он говорит, задуманы для вечности: они должны укреплять самосознание его народа, когда его самого уже не будет в живых. Все, что он предпринимает, даже самое чрезмерное, служит этой цели, а так как он щедро наделен даром параноика для всего подыскивать основания, то он не находит в себе ничего такого, чего бы не мог убедительно оправдать и перед другими, и перед самим собой.
В мирном узком кругу он может свободно распространяться о своих приспешниках, тут он себя не принуждает к сдержанности, и очень занятно, но вместе с тем поучительно читать у Шпеера, как он о них высказывается. Геринга он высмеивает за страсть к охоте: легче легкого стрелять зверей издалека. Убивать животных — дело мясника. О тех, кто убивает людей, он не говорит. Мог ли он действительно считать это во всех случаях для себя опасным? «Философия» Розенберга[61] представляется ему непонятной. Он ее ни во что не ставит, но возникает впечатление, что распространение этой книги, ее огромные тиражи ему не по нутру. Правда, тиражи его собственной во много раз больше, но он не терпит, когда что-нибудь в какой-либо области приближается к нему и хотя бы издалека посягает на его исключительность. Германофильство Гиммлера его раздражает. Стоит ли напоминать человечеству, что германцы, будучи современниками Римской империи, жили в глинобитных хижинах? Он, Гитлер, вроде бы стыдится состояния этих древних германцев, живших вне культуры и искусства. Он, способный оценить Грютцнера[62] и венскую Рингштрассе, чувствует свое высокое превосходство над ними. Довольно резко высказался он о Гиммлере, когда тот назвал Карла Великого истребителем саксов[63]. Он одобряет избиение саксов, ибо через империю франков в Германию пришла культура. Это одобрение расправы с саксами словно бы предзнаменование его позднейшего равнодушия к немцам. Карла Великого он не позволяет осуждать хотя бы потому, что видит в нем своего предшественника. В сущности, германцев он уважает только со времен их Священной Римской империи, притягательная сила, какой обладают империи для него, человека, намеревающегося основать свою Всемирную империю, неодолима.
Его отношение к Шпееру существенно отличается от отношения ко всем другим. Гитлер видит в нем, как тот и сам понял, свою собственную молодость. Через него получит полное воплощение не только архитекторское честолюбие его молодых лет. В общении со Шпеером он вновь обретает частицу того воодушевления, которое переполняло его в его тогдашнем одиночестве. Возможно, он как-то догадывается об относительной чистоте своих ранних лет, лет прилежно-бесперспективных эскизов, выражавших восхищение иным, уже существовавшим до него. Быть может, он ничем так не восхищался, как «великой» архитектурой. Но он был бы неспособен понять, что, реализуя эти эскизы, разрушает единственно ценное, что было в этом восхищении, — его мечтательно-почтительный характер. Все виды «реализации» ныне возымели над ним какую-то свирепую власть, и он подчиняет ей каждое побуждение своего прошлого, которое в себе сохранил.