Нет для него ничего важнее, чем своей правотой преодолеть сомнения специалистов. Каждое сбывшееся предсказание становится имманентной частью его самосознания. Паранойя, имеющая два лица — величие и преследование, — одно из этих лиц — второе — временно прячет, и теперь целиком состоит из величия.
Масса по-прежнему не выходит у него из головы, но ее состав и назначение изменились. Своих немцев он покорил, теперь он покоряет рабов. Они полезны, и их будет гораздо больше, чем немцев. Но как только ход войны наталкивается на препятствия, прежде всего в России, и как только его собственным городам начинают грозить бомбежки, в нем оживает другая масса: масса евреев, подлежащих истреблению. Он собрал их вместе, теперь может уничтожить. Он уже давно достаточно ясно сказал, что собирается с ними сделать, но когда дело всерьез подошло к их истреблению, он заботится о том, чтобы оно оставалось тайной.
Было вполне возможно стоять так близко к истокам власти, как стоял Шпеер, и не столкнуться напрямую с фактом уничтожения евреев. Здесь свидетельство Шпеера представляется мне особенно важным. О стадии рабства, каторжных работ он не только знал, но и использовал их в своей сфере. Его планы отчасти основывались на этих факторах. Об истреблении людей он по-настоящему узнал лишь много позже, в то время, когда война казалась уже проигранной. Настоящие открытия, касающиеся лагерей, настигают Шпеера под конец, когда он вступает в борьбу против Гитлера, но сильнейшее действие они оказывают на него только в Нюрнберге. Этому можно поверить хотя бы потому, что именно это побуждает Шпеера счесть несомненной коллективную вину руководства Германии.
Решительность его поведения в трудных обстоятельствах — он должен отстаивать себя перед сообвиняемыми, которые смотрят на него как на предателя, — искренность его показаний — он ничего не приукрашивает, — поставленная им главная задача, которую он выполняет потом в течение ряда лет в тюрьме, когда пишет воспоминания, задача помешать возникновению легенды о Гитлере — все это позволяет предположить, что шок от сделанных открытий у него недавний.
Стало быть, Гитлеру в общем и целом удалось не допустить до сознания большинства немцев самого чудовищного из его предприятий — газовых камер. Зато в его сознании оно было тем действеннее. В силу этого все пути назад были для него отрезаны. У него больше не было возможности заключить мир. Оставался один-единственный выход — победа, и чем невозможнее она казалась, тем вернее становилась единственной.
Мания и действительность у Гитлера трудно разделимы, они беспрестанно переходят одна в другую. Но в этом он едва ли отличается от других. Разница заключается в силе его мании, ибо ему в отличие от большинства прочих людей недостаточно какого-то мелкого удовлетворения. Его мания в своей законченности — первостепенна, и он не склонен поступиться хотя бы самой ее малостью. Все, что происходит в действительности, соизмеряется с этой манией, как с неким целым. Ее содержание такого рода, что питать ее можно только одним — успехами. Неуспех не может по-настоящему ее задеть, у него только одна функция: он подстегивает искать новые рецепты успеха. Эту непоколебимость своей мании Гитлер ощущает как твердость. Все, что он когда-то захватил, остается при нем, ничто не распадается. Ни одно строение, которое он мыслит когда-нибудь возвести, не основано так прочно, как его мания. Эта мания не такого рода, что могла бы позволить ему сосредоточиться на себе и жить рядом с остальным миром; он устроен так, что свою манию должен навязать своему окружению. Путь, которым идут другие в лишь мнимородственных случаях — изобретатели или особо одержимые творческие личности, — путь, состоящий в том, чтобы убедить отдельных людей или создать произведения, которым они как бы препоручают задачу убеждения, — это не его путь. Этот путь был бы не только слишком долгим — он не соответствует содержанию его мании. Со времени катастрофического исхода первой мировой войны в нем живет масса павших немецких солдат, в его представлении они никак не могли пасть напрасно, а потому остаются живыми благодаря способу, какой свойствен только ему. Он хочет вновь превратить их в прежнюю массу, существовавшую ко времени начала войны. Это и есть та масса, что составляет его силу, с ее помощью ему удается возбудить и сплотить вокруг себя новые массы. Он очень скоро осознает эффективность этой силы и благодаря непрестанной практике и росту становится мастером в овладении массами. Он открывает для себя, что там, где дело за массами, для него становится вполне возможным претворить свою манию в действительность. Он обнаружил, так сказать, слабое место действительности, ту ее часть, где она наименее плотная, то, перед чем в испуге отступает большинство людей, боящихся массы.
Его уважение к иной, к статичной действительности от этого не становится выше. Власть, которая питается массами, власть в сыром виде, долгое время остается единственной властью, какой он располагает, и, хотя она быстро наращивается, он хочет, в сущности, отнюдь не такой власти: его мания требует абсолютной политической власти в государстве. Как только он ее достигнет, он может хорошенько взяться за действительность. Он очень хорошо умеет отличать ее от своей мании. Его чувство реальности, которому он приписывает многие свои успехи, заключается в осуществлении власти. Он использует ее для того, чтобы постепенно, шаг за шагом навязать содержание своей мании окружающим его людям, своим орудиям. Пока все идет хорошо, у последних нет возможности, да и желания распознать маниакальный характер структуры, в которую они включены, в которой участвуют. Только с началом неудач со всей очевидностью открывается безнадежная мертвенность, то есть именно маниакальность его предприятия. Трещина между манией и действительностью расширяется, и теперь оказывается, что укрепление его веры в себя во времена его счастья было несчастьем для Германии, подобно тому, как оно с самого начала было несчастьем для остального мира.
Он по-прежнему настаивает на своем праве предсказывать. Только он, и никто другой, имеет право предсказывать, что произойдет. Верность его предсказаний подтверждалась достаточно часто. Реальность будущего принадлежит ему, он включил ее в сферу своей власти. Предостережения он воспринимает как помеху своему будущему. Они его ожесточают, даже если исходят от его ближайших помощников. Он со всей резкостью их отвергает как форму неподчинения. Его предсказания приняли теперь для него характер приказов, которые он отдает будущему.
Проницательность, в равной мере свойственная ему как параноику и как властителю, начинает проявлять свой маниакальный характер. Она была ему полезна для оценки врагов. Он умел разгадать их замыслы, когда они еще составляли полную тайну. К этому и к его верным предсказаниям сводится его «шестое чувство». Но теперь, когда он в трудном положении, выясняется, какой ложной может оказаться его проницательность. Высадку в Нормандии он долго считает обманным маневром[64], настоящая высадка должна совершиться в районе Кале. Меры, какие он принимает против врага, определяются этой лжепроницательностью, от которой его невозможно отвратить, за которую он держится всеми силами, пока не становится слишком поздно.
Неудавшееся покушение 20 июля[65] вызвало у него последнее существенное усиление чувства власти. Он словно чудом уцелел, это и есть чудо. Неожиданно образцом для него становится Сталин. Он одобряет истребление последним русского генералитета, и, хотя ему неизвестны какие-либо факты предательства этих генералов, он принимает на веру, что они, несомненно, виноваты, ибо своих собственных генералов он ненавидит.
Он назначает против них жесточайшее следствие и приказывает казнить их самым унизительным образом. Из расправы над ними он извлекает примитивнейший вид власти — жизнь после гибели врага. Он смакует фильмы об этих казнях и велит показывать их в своем интимном кругу. Но некоторые жертвы он еще приберегает на потом и время от времени, в зависимости от ситуации и от своей потребности, назначает дальнейшие казни.
12 апреля 1945 года, за восемнадцать дней до смерти Гитлера, Шпеера срочно вызывают к нему.
«Он увидел меня и с необычной для него живостью, как одержимый, бросился ко мне, размахивая газетой с каким-то сообщением: „Вот, читайте! Вот! А вы не хотели верить! Вот! — Он захлебывался словами: — Вот оно, великое чудо, которое я всегда предсказывал. Так кто оказался прав? Война не проиграна. Читайте! Рузвельт умер!“ — Он никак не мог успокоиться».
Продолжение войны до этого момента представляется оправданным. Кажется, будто повторяются события в конце Семилетней войны, когда Фридриха спасла от грозной опасности смерть его злейшей врагини[66]. Мало что так сильно способствовало совершенно бессмысленному продолжению войны, как мысль об этом историческом повороте судьбы. Фридрих Великий издавна был для Гитлера одним из постоянных образцов: под конец он стал единственным.