— Это наш был дом, наш участок,— сказал Петрович.— Мы долго здесь жили, а потом случился пожар. Не то проводку замкнуло, не то поджег кто — нас и дома-то не было. Хороший был дом... — голос его дрогнул.
Они зашли на участок, побродили по нему, уже буйно заросшему, постояли у сгоревшего дома, и тут вдруг Петрович начал рассказывать Плужникову про семью свою, про сына, про жену...
Сыном он явно гордился, любил его очень, преданно и верно, это было ясно, а вот про жену... Петрович не так уж много и сказал-то о ней, был сдержан, но и того Плужникову с лихвой хватило, чтобы почувствоватъ, какая здесь боль, давняя и привычная.
Плужников понял, что у Петровича с женой неладно, взаимного понимания нет давно и безнадежно, и Петрович просто несет свой крест, ни на что другое уж, похоже, и не надеясь.
Лицо его, когда он говорил о жене, вдруг будто старело, голос звучал глухо, и ничего от привычного, всегда бодрого, живого и оптимистичного Петровича не оставалось почти — рядом с Плужниковым рассказывал о своем и давно наболевшем уставший, грустный человек.
Они вернулись, дошли до автобусной остановки, говоря уже о другом — о журнале, о работе, и Петрович постепенно оттаял, снова стал весел, ровен и спокоен. А Плужников помнил и этот сгоревший черный дом среди старых елей и неожиданный рассказ Петровича о жене, его глухой, подсевший от волнения, от давней боли голос... Плужников всё думал об этом, пока ехал домой, и сердце его сжимало, щемило от сочувствия, от бессильного — хоть в чем-то помочь — сострадания. "Видно, совсем уж гладко и счастливо ни у кого не бывает в этой жизни,— подумал Плужников.— Бедный Петрович!.. И что тут сделаешь, как поможешь?".
С того дня, с того разговора их отношения стали еще ближе... Теперь Петрович, придя иногда на работу, выскочив, как из пламени, из очередного скандала с женой, говорил об этом Плужникову уже легко, ничего не скрывая, не таясь, лишь удивляясь недоуменно, как-то очень по-детски: чего ей, мол, надо, чего не хватает? Ведь все же для нее делаю, что должен, что положено. А она....
Тут он обычно остро взглядывал на Плужникова:
— Я сбегаю, принесу, ладно?.. Никого сегодня больше не ждешь?
И уходил и приносил (всегда сам!), и молча выпивали они с Плужниковым в его кабинете эту горькую для Петровича бутылку, ни о чем почти и не говоря: все было ясно, все понятно обоим...
Вот и в тот злосчастный октябрьский день, ненастный, ветреный, с дождем и мокрым снегом, с утра густо валившим, Петрович появился в кабинет Плужникова злой и взъерошенный.
— Опять? — спросил Плужников.
— Опять!..
И снова, конечно, он сбегал, и выпили они, и Петрович вдруг сказал:
— Мало! Не проходит ни черта, не берет... Давай пойдем куда-нибудь, выпьем еще! Ты можешь, дела позволяют?
И они уехали из редакции... В свой писательский клуб, в ЦДЛ повез Плужников Петровича — куда он мог его еще повезти? Да и бывали они уж там, приходилось...
Вышли, пересекли под порывами злого, холодного ветра, под сплошной, косо летящей завесой мокрого снега Садовое кольцо, чтобы сесть на троллейбус, идущий к площади Восстания. Петрович, как и всегда, не обращал никакого внимания на поток машин, шел наперерез, упреждающе, повелительно выставив щитком руку — вечная его привычка, каждый раз пугающая Плужникова. В троллейбусе было битком, им не удалось сесть рядом. От Колхозной до площади Восстания тащились долго, нудно — погода давала себя знать, на Садовом были бесконечные длинные пробки. Вылезли, наконец, и Петрович гордо поведал, что пока ехали, он успел познакомиться с дамой, весьма интересной. Художница, выставки у нее в Москве бывают, и телефон дала, вот!..
Он вообще нравился женщинам, умел произвести впечатление, а в последнее время, Плужников не раз это засекал, настойчиво искал новых знакомств, на что-то, видимо, надеясь, думая о возможных и желанных переменах в личной своей жизни. С мужиками, Плужников знал, это бывает, когда у них семейные нелады. Каждое новое знакомство видится тогда спасением, выходом. Немного смешно, наивно, но осуждать тут нельзя, понять можно — не от жиру все это, от безысходности. Потому Плужников лишь одобрительно покивал: а что, мол, — а вдруг, и Петрович, ждавший, конечно, именно такой реакции, просиял обрадованно. Плужников и растрогался и расстроился: давно уж не верил он в такие счастливые и сказочные ситуации, финалы...
Они пришли в ЦДЛ, спустились в нижний буфет. Народу было немного — кто потащится из дома в клуб в такую-то погоду? Сели...
Выпили по первой, по второй. Плужников не очень-то налегал, мешал с томатным соком, а Петрович хлопнул сразу сто пятьдесят, тут же заказал еще и опять махнул залпом, почти не закусывая.
— Ты чего так гонишь?— обеспокоенно спросил Плужников.— Ведь и в редакции уже приняли, куда столько?
— Не могу,— сказал Петрович.— Успокоиться никак не могу, задела она меня...
Плужникову стало неуютно, тоскливо. Опять, в который раз ту же шарманку крутить, выслушивать печальный монолог, жалобы и сетования. Сколько можно, да и без толку все это — все равно ведь ничего не изменить, не исправить?
Петрович тут же уловил (школа, навык!) эти мысли Плужникова, внутреннюю досаду его.
— А я надоел тебе сегодня,— сказал он вдруг спокойно, ровно, совершенно трезво.— Ну, не переживай, я скоро пойду... Вот только еще соточку приму и двину.
Плужников запротестовал, уличенный, стал отнекиваться, но Петрович только рукой махнул прощающе: вижу, дескать, вижу, не спорь...
Он и впрямь скоро ушел, даже проводить себя до выхода из ЦДЛ не позволил.
— Я сегодня и вправду тяжел,— сказал он.— Ты уж прости! В разнос пойду, по-другому нынче не выйдет.
И ушел... Прямой, подтянутый, ничуть вроде и не захмелевший.
Вечером, часов в десять, Плужников позвонил ему домой узнать, что и как — душа отчего-то была неспокойна... Жена Петровича ответила, что его нет, с работы еще не пришёл. "Однако! — подумал Плужников. — Загулял Петрович..." Этой мыслью, этим предположением, вполне реальным — помнилась давешняя фраза про разнос! — себя и успокоил.
Утром следующего дня, едва пришел в редакцию, тут же услышал страшное, непоправимое... Петрович попал под КамАЗ, переходя улицу, уже недалеко от дома своего. В больнице, в реанимации, и состояние очень тяжёлое. Тут и крутанулось для Плужникова вспять колесо вчерашнего дня...
Он стал каждый день звонить жене Петровича, исправно, регулярно навещавшей его. Новости были тяжёлые, малоутешительные, лишь иногда появлялся слабый лучик надежды.
Каждый вечер Плужников подолгу, истово и горячо молился, просил Господа оставить Петровичу жизнь, пусть калекой, пусть на инвалидной коляске — по-другому получиться никак уж не могло... Он молился, и неизбывное чувство вины, рокового и пагубного участия в случившемся не оставляло его.
Жизнь Петровича всё время висела, балансировала на тоненьком волоске. Он то был, как говорила его жена, в сознании, в бодрой уверенности, что непременно выйдет из больницы, станет жить дальше, то безнадежно констатировал, что это — конец... А то и вовсе проваливался в забытье, ослабевший и обессиленный.
Этот страшный маятник, этот ход, этот мах от черноты к свету, к надежде и снова в черноту продолжался десять дней и измотал, измучил Плужникова... Он изо всех сил старался удержать Петровича на этом свете — силой воли своей, страстным, горячим желанием, ежевечерней молитвой, службой во исцеление, заказанной им в храме. Все эти мучительные дни (врачи назвали именно такой срок решающим, кризисным) прошли, протянулись для Плужникова в этой борьбе.
На десятый день вечером (жена Петровича как раз сказала Плужникову, что сегодня, мол, вроде бы полегче, появилась какая-то надежда) он почувствовал, как тяжко, смертельно устал, держа, вытягивая из черноты жизнь Петровича. И — расслабился, выпустил ее, ложась спать... Хоть до утра, хоть на ночь — его силы были уж на исходе, нужна была хоть малая передышка.
Петрович прожил эту ночь, удержался, и снова, в который уж раз, приснился Плужникову... Опять он уходил из того проклятого буфета, велев не провожать, снова видел Плужников его спину, гордо выпрямленную, исчезающую в дверях. Навсегда уж исчезающую — днем, следующим днем после той памятной ночи Петрович умер, не приходя в сознание.
В гробу он лежал усохший, исхудавший, желтый, в белой, какой-то нелепой полотняной шапочке — видно, трепанацию черепа делали — и был похож почему-то, как мелькнуло в сознании Плужникова, на японца...