— Стоп! Ты уверен, что она именно этот глагол употребила — «поручила».
— Совершенно уверен. Она потом рассказывала, что они ей отвечали, будто это не они отключили, будто они здесь ни при чем. Я в истерике скатываюсь вниз и кричу: «Ты что, с ума сошла? Как ты могла? Ты не понимаешь, что играешь с огнем?» Самое удивительное, что через полчаса раздается звонок: «Белла Ахатовна? Говорят из приемной КГБ. Телефон включен. Все в порядке. Екатерина Александровна может разговаривать по телефону».
— Фантастика! Кто же, интересно, на самом деле этот телефон отключил? КГБ или ремонтники? Увы. Мы этого теперь уже никогда не узнаем...
— И, конечно же, предзастойное время, которое назвали оттепелью, было пронизано надеждой. Эти шаги оттепели можно было проследить в миру. Что-то разрешали, особенно ни на кого не нападали за редким исключением. Более того, из тюрем людей выпускали. Двадцатый съезд осудил преступления Сталина, что было огромным сигналом для общества. Уже потом началась та бредовая закрутка, которую не все могли сразу определить. Как и сейчас не очень понятно, куда у власти дело идет. В тот момент многие верили, что поступательный процесс обретения свободы неостановим. Потому что уж такое страшное было сказано о нашем советском прошлом, что люди в обморок падали при чтении доклада Хрущева. Или когда узнавали подробности изощренных пыток практиковавшихся при следствии.
— Нынче многие тоже худо-бедно, но верят в прогресс...
— Интересно, что когда началось новое завинчивание гаек, то некоторое время имя Сталина не упоминалось вообще — ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Очевидно, сверху были спущены такие директивы, и никто из власть имущих не утверждал, что он снова хороший или по-прежнему плохой. Сталин просто-напросто вдруг исчез, как будто его и не было никогда. В Центральном театре кукол шло партийное собрание. Кто-то вдруг произнес слово «Сталин». Воцарилось испуганное молчание, лишь остроумец Зиновий Гердт встал и сказал: «Сталин? Это такой маленький, с усиками? Как же, помню, помню...» Да и к Ленину тогда уже особого пиетета не было. Однажды мы втроем, я и мои ближайшие друзья-художники Лева Збарский и Юра Красный, спускались в такси от Центрального телеграфа по улице Горького мимо Исторического музея к Красной площади, проезд по которой был тогда разрешен. Мы вечно подшучивали над Левой, чей отец, биохимик Збарский, лично бальзамировал и опекал Ленина с того момента, когда тот стал в 1924 году трупом. Что, впрочем, не помешало старшему Збарскому просидеть год с лишним непосредственно перед смертью усатого вождя народов. И когда мы проезжали мимо Мавзолея, где всегда была огромная очередь, Красный сказал Леве: «Твой пахан из нашего вождя чучелку сделал, а народ теперь стоит». Лева не обиделся. У него, кстати, помню, был светильник из Мавзолея, неизвестно откуда взявшийся. Такая ваза египетского стиля, плоская, и Лева все время мечтал этот светильник кому-нибудь загнать за хорошие деньги.
— То есть богема, как понимаю, — это возвращение к нормальной цивилизованной жизни Художника. Как в «Фиалке Монмартра» или в той же самой опере «Богема», да?
— Свобода духа. Я считал такой образ жизни правильным. Поскольку был еще молодой кураж и все остальные безумства молодости, включающие в себя ухаживания за дамами, когда правильным стилем поведения считались бесконечные победы над какими-то красавицами, походы с ними в рестораны. Это была открытая жизнь, и мы никогда ее не скрывали. Это была своеобразная форма самоизъявления, способ жить и способ реализовывать свои художественные идеи, служить в меру своих сил искусству. Я в те годы очень многое успел сделать, старые мои картины, которые тоже будут на выставке в Третьяковке, и рождены были этой богемой, тем умонастроением.
Я не прятался по углам. Я шел в ресторан Дома кино с новой дамой открыто, потому что никогда не жил двойной жизнью, таясь, тая кого-то от кого-то. Мы были свободны в те годы и жили, я считаю, честно. Честно зарабатывали свои деньги, вкалывали ночами, и я запомнил фразу Левы Збарского, что больше всего на свете он не любит утреннего пения птиц. «Потому что, — объяснял он, — я сижу всю ночь, работаю, и вдруг начинают петь птицы, а работа еще не закончена, и меня это дико раздражает, и вообще: зачем мне эти птицы?» Богема — это тот общий путь, которым шли многие художники в мире. Обычный путь взрослеющего молодого человека, который подвергается искушениям жизни и должен с ними справиться, даже если эта жизнь непутевая. Жить без ханжества, открыто. Преодолевая собственные мучения, может быть, даже и трагедию любви. А в основе этого всегда работа, исступленная работа, настоящая работа. А то, что молодой человек безумец, гуляка, апаш, сумасшедший, — издержки молодости. Я, кстати, всегда больше любил выпить, чем мои товарищи. Но и здесь главное — элегантность, умение держаться в любом состоянии, отсутствие маразма.
— Ты дружил с замечательными личностями, вышедшими, как говорится, из народа — например, с великими писателями Виктором Петровичем Астафьевым, Венедиктом Васильевичем Ерофеевым. Чем они привлекали тебя?
— Меня еще до того, как я познакомился с Астафьевым, бесило, когда ему стали инкриминировать животный антисемитизм, ибо это не соответствовало истине, его характеру, его прозе. Я уже тогда видел, что это ошибочно выстроенная жизнью ситуация. А что касается его рассказа «Ловля пескарей в Грузии», с чего, собственно, и начался скандал, я понимал, что это просто-напросто издержки его непонимания грузинского этикета. Помнишь, там описано, как его поселили в Пицунде в каком-то жутком гостиничном номере? Я знаю, как это бывает, я сам попадал в Тбилиси в неприятные ситуации, но сумел их превозмочь. Грузия — не Россия. Если ты там оказался в правильной компании, тебя будут лелеять по всем законам грузинского гостеприимства. Но если ты один и требуешь в троллейбусе сдачу у кондуктора, то окружающий грузинский народ тебя осудит. Потому что у них своя, южная этика, резко отличающаяся от сибирской. Там пассажир дает рубль, говорит спасибо и сдачу не просит. Там идет какое-то подспудное перераспределение денег, и это надо чувствовать. А у нас принято рассчитываться до копейки, что по грузинским меркам неэтично. И это только один пример разницы наших менталитетов. Астафьев просто в Грузию неудачно попал, все могло быть по-другому, не так, как это описано в его рассказе. Его в Грузии тогда приняли с черного хода. И не нашлось Вергилия, который бы его сопровождал и все ему про Грузию объяснял. И в своей скандальной переписке с уважаемым мною Натаном Эйдельманом он просто не смог точно и правомерно сформулировать свои мысли, ответы. Так бывает. Особенно если учесть, какой жизненный путь он прошел. И того дурного, в чем его обвиняли, он, разумеется, в виду не имел...
— А ты когда с Астафьевым познакомился?
— Много лет назад мы с ним одновременно оказались участниками конгресса интеллектуалов, проходившего в Брюсселе, куда приехали представители творческой элиты многих стран мира. Конгресс почему-то не клеился, разброс мнений был огромный, никто никого не слушал, возникла такая странная обстановка некоего равнодушия, формального отношения к важным делам. Председательствующий неожиданно дал слово Астафьеву, и каким-то непостижимым образом Виктор Петрович в одно мгновение собрал общее внимание своим простым неторопливым рассказом о житье-бытье маленькой сибирской деревушки близ Красноярска. Подробности простейшего человеческого существования, деревенского жизненного уклада, столь близкого и понятного каждому человеку, живущему на земле, захватили общее внимание. Эта речь была столь доходчива и пронзительна, что в зале воцарилась какая-то совершенно мистическая тишина. Его неторопливый простой говор, неповторимая интонация, тембр голоса, улыбка и это его мужское, мужицкоеобаяние буквально покорили весь зал. Несмотря на то что все это переводилось на самые диковинные языки мира, разговор шел как бы вне перевода. Все им сказанное было так ярко и весомо, что его выступление произвело своего рода сенсацию, стало главным событием того памятного конгресса. Он потряс меня тогда вот этой своей удивительной, безыскусной интонацией. И еще — знание жизни, крестьянская простецкая мудрость сочетались в нем с поразительным изяществом всей его личности. Все, чего он ни касался, любой темы, все и всегда он делал с каким-то внутренним тактом, подспудным благородством. Мне кажется, что вот такой русский самородок, вышедший из глубины народной и сторицей вернувший народу все своими произведениями, и есть подлинный феномен нашего времени. И уж точно, что мы, живя в столицах, забыли о возможности такого вот естественного человеческого поведения.
— Помнишь нашу последнюю с ним встречу? За год, что ли, до его смерти?