Вернувшись в город в конце ноября, наши богатые люди, измученные шестью месяцами домашнего счастья, очень хотели бы получить удовольствие в театре. Один вид портиков Французского театра веселит их, так как они забыли о прошлогодней скуке; но у входа они находят ужасное чудовище — жеманство, если уж нужно назвать его своим именем.
В обычной жизни жеманство — это искусство защищать оскорбленные добродетели, которых у тебя нет. В литературе — это искусство наслаждаться тем, что не доставляет удовольствия. Это ложное представление было причиной того, что мы превознесли до небес «Ученых женщин» и пренебрегли очаровательным «Неожиданным возвращением».
Я вижу, как при этих дерзких словах глаза классиков загораются гневом. Ах, господа, гневайтесь только из-за того, что действительно вас раздражает: разве гнев — такое уж приятное чувство? Конечно, нет; но, хмурясь на фарсы Реньяра, мы создаем себе репутацию хороших литераторов.
Значит, хорошим тоном хоть пруд пруди, потому что всякий приказчик мануфактурной лавки освистывает Мольера или Реньяра по крайней мере раз в год. Это для него так же естественно, как, входя в кафе, принять воинственный вид рассерженного тамбурмажора. Говорят, что жеманство — добродетель тех женщин, у которых ее нет. Может быть, литературное жеманство является хорошим вкусом людей, которых природа создала для любви к деньгам или для страсти к индюшкам с трюфелями[293]?
Одно из печальнейших следствий развращенности нашего века заключается в том, что светская комедия в литературе никого уже не может обмануть, а если какому-нибудь жеманному писателю еще удается вызвать иллюзию, то лишь потому, что из презрения к нему никто не хочет смотреть его комедию вторично.
Счастье литературы при Людовике XIV заключалось в том, что тогда ей не придавали большого значения[294]. Придворные, высказывавшие свое мнение о шедеврах Расина и Мольера, обладали хорошим вкусом, так как у них и в мыслях не было, что они являются судьями. Если в своих манерах и костюме они всегда стремились кому-нибудь подражать, то в своих литературных суждениях они осмеливались оставаться самими собой. Что я говорю, осмеливались? Они даже не давали себе труда осмеливаться. Литература была безделкой; «держаться верных взглядов на литературные произведения»[295] стало необходимым только в последние годы царствования Людовика XIV, когда литература унаследовала почет, который этот король оказывал Расину и Депрео.
Всегда правильно оценивают вещи, когда их оценивают непосредственным чувством. Каждый прав в своих вкусах, какими бы странными они ни были, когда каждый голосует в отдельности. Ошибка происходит, когда говорят: «Мой вкус — это вкус большинства, вкус всеобщий, то есть хороший вкус».
Следовало бы выслушать даже педанта, если бы он рассуждал естественно, в соответствии со своей ограниченной и низкой душой. Ведь он все же зритель, а поэт хочет нравиться всем зрителям. Педант становится нелепым только тогда, когда он начинает твердить заученные мысли и хочет убедить вас, что у него есть и тонкость, и чувство, и т. д., и т. д., например, Лагарп, объясняющий «Сида» и суровые правила чести, выйдя из канавы, куда толкнул его некий Блен де Сен-Мор в то время, когда разодетый академик шел на обед к главному откупщику[296]. Толкователь «Сида», хоть и испачканный немного, говорят, отлично держал себя за столом.
Одно из самых забавных следствий жеманства — то, что, подобно олигархии, оно постоянно стремится к изъятию из своих рядов недостаточно совершенных сочленов. А от группы, которая так сокращает себя в числе, в скором времени остается только диван доктринеров[297].
Трудно сказать, к чему привела бы изысканность языка, если бы царствование Людовика XIV продолжалось. Уже аббат Делиль не пользовался и половиной слов, применявшихся Лафонтеном. Вскоре все естественное стало бы неблагородным и низким, вскоре во всем Париже не осталось бы и тысячи человек, говорящих благородно.
Не буду приводить слишком старых и давно позабытых примеров. Два года тому назад (в феврале 1823 года[298]), когда надо было спасать Испанию и возвращать ей то счастье, которым она теперь наслаждается, несколько салонов Сен-Жерменского предместья вдруг нашли, что речь г-на де Талейрана дурного тона. Я спрашиваю вас: кто же в состоянии похвалиться хорошим языком, если можно обвинить в дурном тоне столь родовитого человека, которого никак нельзя упрекнуть в том, что он избегал двора? В сущности говоря, в Париже можно обнаружить три или четыре различных языка. То, что грубо на улице Сен-Доминик[299], естественно в предместье Сент-Оноре[300] и рискует показаться изысканным на улице Монблан[301]. Но письменный язык, который должен быть понятен всюду, а не только в Эйль-де-бефе, совсем не должен считаться с этими мимолетными модами. Мольера три раза в месяц освистывает аффектация; иначе можно было бы ожидать, что вскоре станет неприличным и проявлением дурного тона произнести на французской сцене: «Закройте это окно».
Мне кажется, что нужно уже говорить: «Закройте эту раму». Но бедное жеманство, несмотря на «Journal des Débats», несмотря на Французскую академию, пополняющуюся путем назначений, поражено в самое сердце и долго не продержится. Заметьте, что чрезмерная деликатность существует только на сцене и поддерживает ее только «Journal des Débats». Она уже несвойственна нашим нравам. Благодаря наплыву провинциалов, приезжающих в Палату депутатов, разговоры происходят на языке, для всех понятном[302].
О СЦЕНАХ, ИЗОБРАЖАЮЩИХ НРАВЫ ПРИ ПОМОЩИ ОСТРЫХ СИТУАЦИЙ, И О «VIS COMICA»[303]
При дворе Людовика XIV проницательность придворного получала полное развитие. Каждое утро по взору властелина он должен был узнавать, не потерял ли он милость монарха, сохраняет ли он еще эту милость. Ему нужно было различать малейшие оттенки, так как малейший жест имел решающее значение.
Республика, наоборот, создает искусство спора, серьезные нападения и «осадное красноречие», способное повлиять на массы. Плутовство министра всегда легко заметить; трудность в том, чтобы народ заметил и возмутился этим. Чтобы различить двойную игру в ласковом тумане бюджета, требуются здравый смысл и терпение[304]. Нужно было иметь изящные манеры, широкий ум, тонкий такт, улавливающий малейшие оттенки, постоянную проницательность, необходимую для того, чтобы приобрести или сохранить милость скучающего деспота с разборчивым вкусом[305]: ведь в течение пятидесяти лет он слышал лесть самых любезных людей Европы. Придворный, который каждое утро читал свой приговор в глазах короля, в свою очередь, вершил судьбами людей своего двора и внушал им ту же привычку к проницательности. Эта привычка скоро стала общей для всех французов.
Гений Мольера тотчас же заметил эту глубокую прозорливость своих зрителей и воспользовался ею к их удовольствию и к собственной славе. Его пьесы полны убедительных, если можно так выразиться, сцен — сцен, которые доказывают характеры или страсти людей, в них участвующих. Нужно ли напоминать выражение «Бедняжка!», модное в наше время, или: «Господь, прости ему, как я ему прощаю»[306]; слова Гарпагона: «Без приданого!»; из «Плутней Скапена»: «Но зачем он пошел на эту галеру?»; «Вы ювелир, господин Жос», или «Прочь, негодяй!»[307] — слова Оргона своему сыну Дамису, который обвиняет славного г-на Тартюфа, — эти знаменитые, обогатившие язык выражения?
Все это многие литераторы-классики называют vis comica, не замечая, что нет ничего комического в том, что Оргон проклинает и выгоняет своего сына, обвиняющего Тартюфа в явном преступлении; и это потому, что Тартюф отвечает вам ничего не доказывающими фразами из катехизиса. Глаз внезапно проникает в недра человеческого сердца, но недра эти вызывают скорее любопытство, чем смех. Мы видим, как благоразумный Оргон дает себя убедить ничего не доказывающими фразами. Мы слишком внимательны и, смею сказать, слишком заинтересованы, чтобы смеяться; мы видим, что труднее всего доказать очевидное, так как люди, которым нужно показать его, обычно бывают слепы. Мы замечаем, что очевидность, наше постоянное средство воздействия на других людей (ибо приходится убеждать тех, кому нельзя приказать), и притом такое средство, благодаря которому мы часто достигаем счастья, вдруг может изменить нам, когда мы будем в нем больше всего нуждаться; такая истина предвещает некоторую опасность, а как только появляется опасность, меньше всего думаешь о легкомысленных сравнениях, вызывающих смех[308].