Подвергаясь насмешке, теряешь уважение окружающих. А при дворе Людовика XV, где истинное достоинство не имело никакого значения, потерять уважение значило потерять состояние. Когда месяц спустя представлялась «вакансия», какая-нибудь свободная крупная должность, то «общественное мнение» двора решало, «смешно» или «прилично» господину такому-то претендовать на нее.
Мольер внушает именно этот страх быть непохожим на других: вот в чем его безнравственность.
Противиться давлению, не бояться опасности потому, что она неопределенная, — вот что значит «не походить на других», а между тем как раз это самое нужно в наше время, чтобы жить счастливо или в безопасности от нападок местного супрефекта. Всякий робкий человек, боящийся опасности из-за ее неопределенности, всегда натолкнется на какого-нибудь супрефекта, который будет притеснять его, или старшего викария, который будет писать на него доносы. Во Франции такие натуры могут найти себе убежище только в Париже, где они заселяют половину новых улиц.
При монархии мода допускает лишь один образец и, если мне разрешат уподобить моду одежде, лишь один «покрой»; при правительстве же, подобном вашингтонскому, через сто лет, когда праздность, тщеславие и роскошь придут на смену пресвитерианскому унынию, мода допустит пять или шесть «покроев» вместо прежнего одного. Другими словами, она допустит гораздо больше оригинальности в трагедии так же, как и в выборе экипажа, в эпической поэме, как и в искусстве завязывать галстук, ибо в человеческой голове все связано одно с другим.
Та же склонность к педантизму, которая заставляет нас в живописи ценить больше всего рисунок, являющийся почти точной наукой, делает нас сторонниками александрийского стиха и точных правил в драме, а в музыке — инструментальной симфонии, исполняемой грубо и без всякого чувства.
Мольер убеждает нас в том, как плохо быть непохожим на других. Послушайте, чтó говорит Арист, резонерствующий брат из «Урока мужьям»[312], Сганарелю, другому оригинальничающему брату, о модном костюме. Послушайте, что Филинт говорит мизантропу Альцесту об искусстве жить счастливо. Правило все то же: «быть таким, как все»[313].
Вероятно, эта тенденция Мольера была политической причиной милостей великого короля. Людовик XIV никогда не забывал, что в молодости он должен был бежать из Парижа от Фронды. Со времен Цезаря правительство ненавидит оригиналов, которые, подобно Кассию, избегают общепринятых удовольствий и создают их себе на собственный лад[314]. Деспот думает: «Вполне возможно, что это люди храбрые, к тому же они привлекают к себе внимание и могли бы в случае необходимости стать вождями партии». Всякое выдающееся достоинство, не санкционированное правительством, ненавистно для него.
Стерн был вполне прав: мы похожи на стертые монеты[315], но не время сделало нас такими, а боязнь насмешки. Вот настоящее имя того, что моралисты называют крайностями цивилизации, испорченностью и т. д. Вот в чем вина Мольера; вот что убивает гражданское мужество народа, столь храброго со шпагой в руке. Мы испытываем ужас перед опасностью показаться смешными. Самый отважный человек не посмеет отдаться своему порыву, если он не уверен, что идет по одобренному пути. Зато когда порыв, противоположность тщеславию (господствующей страсти), проявляется в действии, то происходит невероятное и возвышенное безумие, штурмы редутов, внушающие ужас иностранным солдатам и называемые furia francese[316].
Подавить гражданское мужество было главной задачей Ришелье и Людовика XIV[317].
Одна милая женщина сказала мне вечером в своем салоне: «Посмотрите, все нас покинули: семь женщин сидят в одиночестве; мужчины столпились вокруг столика, за которым играют в экарте, или разговаривают у камина о политике». Я подумал: отчасти в этой глупости повинен Мольер — разве в этом не сказывается влияние «Ученых женщин»?
Женщины, смертельно боясь насмешек, которыми Мольер щедро осыпает педантку Арманду, вместо того, чтобы изучать идеи, изучают ноты; матери не боятся насмешек, заставляя своих дочерей петь:
Di piacer mi balza il cor,
. . . . .
E l'amico che farà?
(«Gazza ladra»)[318]
так как Мольер не упомянул публично о пении в «Ученых женщинах».
Благодаря этому прекрасному способу рассуждения после упадка легкого жанра (1780) женщины могут только любить или ненавидеть, в большинстве случаев они не способны обсуждать или понять причины любви или ненависти.
Во времена г-жи Кампан или герцогини де Полиньяк женщины не были покинутыми, так как они отлично, лучше, чем кто-либо, понимали нелепости придворной жизни, и это вполне понятно, поскольку они сами принимали в ней участие; а мнение двора доставляло человеку богатство[319]. Острый ум, тонкий такт женщин, их страстное желание доставить материальное благосостояние своим друзьям[320] развили в них изумительный талант к придворной жизни и к ее изображению[321]. К несчастью, предметом общественного внимания теперь стали другие вопросы, и женщины, не поспевшие за событиями, не в состоянии понять, что делает какое-нибудь «выступление» смешным или достойным восхищения. Они только могут повторять вслед за любимым человеком: «Это отвратительно» или «Это превосходно». Но одобрение, доведенное до такой степени, совсем не лестно, а только скучно.
Для многих парижских женщин кажется достаточным счастьем возможность каждый вечер тщательно одеваться, садиться в экипаж и появляться на полчаса в салоне, где мужчины разговаривают между собой в сторонке, а женщины осматривают друг друга критическим взором. Среди устроенного таким образом света женщина, тщеславие которой недостаточно велико для того, чтобы жить только такими удовольствиями, должна почувствовать себя очень несчастной; ей покажется ничтожным все, что доставляет удовольствие другим женщинам, она прослывет странной женщиной; общество, которое она, сама того не замечая, оскорбляет, будет истцом и судьей одновременно и единогласно осудит ее. Через три года репутация этой женщины погибнет, а между тем только одна она достойна любви. Правда, можно остановить развитие этой глупой светской вражды шестимесячным пребыванием в деревне.
Увы, мания резонерства и страсть к хартиям овладевают народами, конституционный дух обойдет всю Европу и, заметив у своих ног «старые приличия», разобьет их одним взмахом крыла. Тогда погибнет знаменитое правило, палладиум житейской мудрости наших отцов: «Нужно быть похожим на других»; тогда обнаружится и ветхость Мольера.
Любовь, великая, страстная любовь, а если ее нет, то семейные чувства, основанные на нежности к детям, — вот мощные узы, привязывающие нас к женщинам в самом начале жизни. И впоследствии наше счастье все еще в том, чтобы жить вместе с ними; огорченные эгоизмом и плутовством мужчин, которых мы знаем слишком хорошо, мы желаем тихо окончить свои дни с теми, кто составлял очарование первых мгновений любви, чье живое и блестящее воображение все еще напоминает нам ее лучшую сторону.
Так проводят последние осенние дни в тех счастливых странах, где неизвестен деспотизм смешного, который больше, чем то кажется, является опорой и другом иного деспотизма, в тех странах, где милая монархия в духе Филиппа II[322], не прикрашенная ложью придворных, притворяющихся счастливыми, не могла обмануть народы и осталась всем напоказ со своим уродливым лицом и ужасным взором. Народное просвещение там — чистая насмешка, поэтому все получают образование в разговоре, и женщины, умом во всяком случае, не уступают мужчинам. Там не было двора, повелевающего общественным мнением, и деспотов, враждебных всякому выдающемуся человеку; вот почему там всем дозволено искать счастья на свой собственный лад.
Женщина большого ума в Риме или Венеции внушает восторг, страх, восхищение, но никто не склонен губить ее насмешкой. Такая попытка была бы нелепа; в этих счастливых странах не поняли бы даже выражения, которое я сейчас употребил. Так как в ее салоне в конце концов веселее всего, то общество привыкает к некоторым более или менее крупным ошибкам, в которых она может себя упрекнуть, и снова к ней возвращается. Жеманству предоставляют зевать и злословить в углу. Взгляните на римских княгинь прошлого века, например, на ту, которая дала тиару Пию VI[323]. Вельможи того времени, безразлично, называются ли они Квирини[324], Консальви[325] или Канова, находили в них поверенных всех своих мыслей, советниц во всех своих начинаниях — словом, они никогда не могли заметить в них той умственной отсталости, которую так тяжело бывает обнаружить в любимом существе.