Князья, которых он пытается наставлять и которые не желают слушать, открывают для него антиобразцы. Как бы ни были они ему неприятны, он их не утаивает. Он вводит их в историю, а помещать предпочитает в конце династий. Но он постоянно заботится также о том, чтобы в истории их побеждали и смещали образцы.
Занимаясь таким способом своими образцами, он сам сделался образцом и, что примечательно, — образцом в значительно большей степени и на гораздо более долгую временную дистанцию, чем те.
«К молодому человеку, — говорит Конфуций, — надо относиться с большим уважением. Как можешь ты знать, не станет ли он в один прекрасный день столь же достойным, как ты теперь. Кто дожил до сорока или до пятидесяти лет, ничем не отличившись, не заслуживает уважения»[72].
Это суждение Конфуций проводил в жизнь в длительном общении со своими учениками. Как он их наблюдает! Как осторожно оценивает! Он остерегается повредить им преждевременной похвалой. Он оставляет их в покое и бывает счастлив, когда они заслуживают неограниченных похвал. Он не порицает, предварительно не отняв у порицания вредоносного острия. Он позволяет своим ученикам себя критиковать и отвечает им. При всех принципах, из которых он исходит, оценка характера остается у него эмпирической. Когда двое учеников находятся вместе, он спрашивает их о сокровеннейших желаниях и тогда выражает свои собственные. При этом почти не чувствуется порицания, скорее — столкновение различных натур.
Но он не скрывает также своей глубокой любви к Янь Сюю, чистому и в миру не преуспевшему; когда этот его любимый ученик умирает в возрасте тридцати двух лет, Конфуций не таит своего отчаяния.
Я не знаю другого мудреца, который бы серьезнее относился к смерти, чем Конфуций. На вопросы о смерти он отвечать отказывается. «Если еще не знаешь жизни, то как можешь знать смерть?»[73] Фразу на эту тему, которая была бы более уместной, никто никогда не произносил. Он прекрасно знает, что все подобные вопросы подразумевают время после смерти. Любой ответ на них перескакивает через смерть, а сама она и ее непостижимость исчезают, словно под руками фокусника. Если что-то есть потом, как что-то было раньше, то смерть сама по себе теряет свой вес. На этот недостойнейший из всех трюков Конфуций не поддается. Он не говорит, что потом ничего нет, он не может этого знать. Но создастся впечатление, что ему совсем и не важно это выяснить, даже если бы оно было возможно. Таким образом, вся ценность придается самой жизни, ей возвращается та серьезность и тот блеск, что у нее отняли, перемещая добрую, быть может, лучшую часть ее силы за грань смерти. Так что жизнь остается полностью такой, какая она есть, да и смерть остается нетронутой, они не взаимозаменяемы, не сравнимы, они не смешиваются, остаются различными.
Чистота и человеческая гордость этого убеждения вполне согласуются с тем эмфатически преувеличенным почитанием умерших, какое мы находим в «Ли-цзи»[74], ритуальной книге китайцев. Самое достоверное, что я когда-либо читал о приближении к умершим, об ощущении их присутствия в дни, посвященные их памяти, содержится в этой ритуальной книге. Это вполне в духе Конфуция, и, хотя в такой форме оно было записано лишь позднее, это именно то, что всегда ощущаешь при чтении его «Бесед». Сочетанием нежности и упорства, какое трудно найти где-либо еще, он старается усилить чувство почтения к некоторым умершим. Слишком мало внимания обращалось на то, что таким образом он пытается ослабить жажду жизни, — это одна из самых щекотливых задач, которая по сей день ни в коей мере не решена.
Кто три года горюет об отце, то есть полностью и надолго прерывает свою привычную деятельность, не может радоваться своему выживанию, всякое удовлетворение от него, даже если бы оно еще было возможно, будет окончательно вытравлено в ходе обязательного соблюдения траура. Ибо в это время надо также показать, что ты достоин отца. Сын перенимает его жизнь во всех подробностях, становится им, но именно благодаря непрерывному поклонению. Отца не только не вытесняют из памяти, но мечтают о его возвращении и в некоторых обрядах добиваются такого ощущения. Он продолжает существовать как фигура и образец. Человек остерегается быть к нему несправедливым, перед ним надо выдержать испытание.
«Через три дня опять начинают есть, через три месяца опять начинают мыться, через год под траурным одеянием носят опять чесучу. Самоистязание не должно доходить до уничтожения бытия человека, дабы смерть не повредила жизни. Траур не превышает трех лет»[75].
«Жертвы должны быть не слишком частыми, не то они станут обременительными и утратят свою торжественность. Но и слишком редкими они тоже быть не должны, иначе можно облениться и забыть умерших.
В день жертвы сын думал о своих родителях, он ясно представлял себе их жилище, их улыбки, звучание их голосов, их образ мыслей; он думал о том, чему они радовались, что с удовольствием ели. Если он таким образом три дня постился и предавался размышлениям, то он видел тех, ради кого постился.
В день жертвы, когда он входил в комнату предков, то напряженно ждал, что снова увидит их на почетном сиденье; расхаживая по комнате, выходя и входя, был сосредоточен, словно наверняка ожидал услышать, как они движутся или разговаривают; когда он выходил в дверь, то прислушивался, затаив дыхание, словно слышал, как они вздыхают».
Это, насколько мне известно, единственная серьезная попытка, когда-либо предпринимавшаяся в одной из цивилизаций, пригасить сладострастное упоение жизнью. Как таковую и следует без всяких предрассудков признать конфуцианство в его исконном виде, наперекор всем позднейшим искажениям, хотя бы в этом аспекте.
При всем уважении, которое мы оказываем за это Конфуцию, никак нельзя отрицать, что важнее для него была другая забота. Он пекся о том, чтобы память об умерших положить в основу традиции. Это средство он предпочитал принудительным мерам, законам и штрафам. Преемственность от отца к сыну казалась ему действенней, но лишь таким образом, чтобы отец стоял перед глазами у сына как цельная личность, как образец, не подверженный распаду. Три года траура представлялись ему необходимыми для того, чтобы сын полностью стал тем, чем был отец.
Он ставит условием большое доверие к тому человеку, каким был отец. Он хочет предотвратить ухудшение — от отца к сыну. И все же закрадываются сомнения, не затрудняет ли он тем самым и улучшение.
1971
Толстой, последний родоначальник
Манией самообличения, которой с ранних лет страдал Толстой, его заразил Руссо[76]. Но обличения Толстого наталкиваются на цельную личность — каких бы упреков он себе ни делал, себя самого он не разрушает. Самообличение придает ему вес, делает его центром мира. Удивительно, как рано написал он историю своей юности, с нее началась его писательская деятельность.
Он не может слышать о каком-то новом предмете без того, чтобы тотчас же не взяться составлять для него «правила». Ему непременно надо во всем отыскивать законы, это высокомерие, но в законах он ищет еще и устойчивость. Она нужна ему из-за смерти, с которой он столкнулся очень рано, а позднее сталкивался многократно. Двух лет от роду он потерял мать, девяти лет отца, а вскоре и бабушку, которую рассматривал в гробу и целовал мертвой.
Но он не созрел преждевременно. Свое упорство он копит долго. Все, что он испытал, входит неизмененным в его рассказы, романы, драмы и т. п. Это тяжелые испытания, но так как они никогда не крошатся, то придают ему нечто монументальное. Всякий человек, таким образом себя сохраняющий, — это в некотором роде диковина. Другие люди ослабляют себя тем, что расплываются. Он преувеличивает, видя в правде абсолютный закон, а дневникам своим придает как бы всемогущество. Чтением своих ранних дневников, которые изобилуют неприятными, но переоцененными откровенностями, он хочет воспитать свою восемнадцатилетнюю жену, подвести ее к своему собственному, еще шаткому закону. Шок, который он причинил ей этим чтением, длится пятьдесят лет.
Он принадлежит к людям, которые никогда не оставят втуне ни одного наблюдения, ни одной мысли, ни одного переживания. Все удивительным образом остается у него в сознании. Он неожидан в своих антипатиях, в неприязни, наивен в приверженности к унаследованным обычаям и представлениям. Его сила в том, что он не дает себя уговорить; для того чтобы прийти к новым убеждениям, ему нужны собственные сильные впечатления. Его отчеты перед собой по Франклинову образцу[77], которые он начинает так рано, были бы немного смешны, если бы все, что в них содержится, не повторялось позднее с таким пугающим упорством.