Дело хорошее. А то совсем уж свинство какое-то. Подрастающее поколение начинает говорить матом раньше, чем просто говорить. В сочетании с интернетовским сленгом ругательства добивают уже и без того покойный русский язык. Да и просто тошнит — стоишь в вагоне метро, а рядом четырнадцатилетние девочки употребляют такие словосочетания, какие когда-то впервые услышал на действительной от старшины. Понятно, что научились они этому от СМИ. Надо бить рублем, такой-то пачкой чувствительно будет.
А теперь воспоминание: раньше мат назывался деликатно, но точно: «нецензурные слова и выражения». Так было всегда — до тех пор, пока была цензура. Теперь то же самое называется «обсценная лексика». Применяется это ученое определение в основном при разборе современных художественных текстов (с них, кстати, вся эта свободная и могучая речь и началась). Но столь элегантное название пошло в народ только тогда, когда исчезла цензура — а вместе с ней и понятие «нецензурного». Свобода приходит нагая — это старое выражение, в его справедливости мы убедились давно. Но как-то не сразу поняли, что свобода еще и лается, как сапожник. И ничто, кроме цензуры, этот бурный поток не остановит. Можно брать по миллиону за каждое гадкое слово, но решить проблему все равно не удастся: свободные граждане, а вслед за ними — не наоборот! — эфир, экран и так далее будут изъясняться, как хотят. Непечатных слов больше нет — все печатные. Заборной брани больше нет — граффити скрывает все. А старая шутка про забор и то, что на нем написано, уже не имеет никакого отношения к забору — написано в модном романе. К слову повторю: с худлита все и начиналось, творцы, как им положено, нарушали табу. Посочувствуйте сочинителям, братцы, — нам уже нечего нарушать, белл леттр скоро накроется известно чем.
В чем главная беда: любая цензура имеет свойство быстро становиться политической, и наоборот — отменяется вся цензура вместе, языковая в том числе. Мы готовы победить матерщину ценой отказа от свободы слова?
Как положено, иностранный опыт. В Америке последняя политическая цензура действовала до конца пятидесятых прошлого века, вся остальная исчезла после революций шестьдесят восьмого. И немедленно слово fuck полезло изо всех щелей, а теперь оно уж и не грубое вовсе. И motherfucker стало не ругательством, а обращением, особенно в афроамериканской среде...
У меня же в связи с новой законодательной инициативой возникает вопрос: а как быть с эвфемизмами? Начиная от общепринятого блина и кончая древней бляхой мухой? Вывеска кафе «Япона мама» — это СМИ или нет? Вычеркивать иносказания из выступлений самих парламентариев и высших чиновников? Или брать за цитирование начальства не по двести тысяч, а по пятьдесят?
Кругом неразрешимые проблемы, а Думе их решать надо. Не может же она признать, что есть проблемы неразрешимые. А то придется спорить до бесконечности, Дума же, как известно, не место для дискуссий. Ёкарный бабай!..
Пофигист / Искусство и культура / Спецпроект
Пофигист
/ Искусство и культура / Спецпроект
Андрей Кончаловский — о том, как «Ася Клячина» угодила на полку, а ее создатель за границу, почему режиссеру не стыдно торговать черной икрой и откуда у Никиты Михалкова появился фингал под глазом, а также про то, чего никогда не может позволить себе младший брат по отношению к старшему
Каждый из них бесчисленное множество раз отвечал на однотипные вопросы, и все же нет интервью, чтобы Андрея не спросили о Никите, а Никиту — об Андрее. Куда деваться? Оба яркие, заметные и разные, не похожие друг на друга, словно и не братья вовсе. Или это обман зрения, искусно созданная дымовая завеса, чтобы любопытствующие не лезли, куда не след?
— Который час беседуем, Андрей Сергеевич, но до сих пор не сказали ни слова о вашем брате. Как-то неправильно это, не находите?
— Спрашивай.
— Иногда кажется, Никита Сергеевич так и не смирился с вашим старшинством.
— Он — младший, и это трогательное ощущение никуда не делось. Никита ни при каких условиях не позволит себе критиковать меня, а я могу. Конечно, с годами дистанция в возрасте сократилась, уже не столь остро чувствуется. Сегодня мы сравнялись, почти ровесники, а в детстве между нами шла война: с моей стороны — за полное подчинение, порабощение, с его — за выживание. Случалось, поколачивал, если брат пробовал подшучивать... Однажды разучивал гаммы и вдруг слышу: из-под рояля доносятся странные звуки «пеп-пеп!». Догадался, что Никита пристроился внизу и резвится. Ну я и засадил ногой со всей силы! Сколько ему было? Лет шесть, наверное.
— Плакал?
— Он? Не помню, может, и плакал. Старший ребенок — жестокое существо. Вижу по своим младшим. Маруся так гоняет Петю, что только держись. Молодые звери, что вы хотите? И Никите доставалось от меня. Раны давно зарубцевались, хотя шрамы наверняка остались. Одно скажу: хорошо, что живем не во времена Шекспира… В восемь лет Никита научился крепко, не роняя на пол, держать вещи в руках и стал выполнять мои мелкие поручения. Принеси то, отнеси это… Никита гордился, что ему доверяют. Стоял на атасе, когда я приводил домой каких-то девушек. Караулил у подъезда, чтобы предупредить, если родители вдруг неожиданно вернутся. Однажды я забыл Никиту на улице, он замерз, зашел в телефонную будку, прислонился к заиндевевшей стенке, расплакался да так и заснул... Стоя! Невероятный случай. Тогда я даже толком не извинился, сделал это намного позже. Но брат не обижался, всегда оставался верным и преданным человеком. Уважение — редкое качество в русской ментальности, но, безусловно, я именно так отношусь к Никите, ценю его как серьезного и большого художника. Хотя он никогда не спрашивал моего совета. Показывал готовый фильм и ждал похвалы. Лучше бы наоборот: заранее интересовался бы, как сделать, и не рассчитывал на безусловное одобрение… А полемики на отвлеченные темы у нас почти не было. Мы по-разному мыслим: я привык сомневаться, а Никита по-русски ортодоксален и предпочитает верить. Поэтому его ранит мой агностицизм. Православные люди не терпят религиозных споров, у них нет вопросов, для меня же любая вера должна быть проверена сомнением. Думаю, Василий Ключевский был прав, когда говорил: мысль без морали — недомыслие, мораль без мысли — фанатизм. Я избегаю догм и не боюсь менять убеждения. Все мы старимся, у нас появляются отношения не только с жизнью, но и со смертью, это накладывает отпечаток на мировоззрение. Впрочем, по-прежнему остаюсь закоренелым пофигистом. Только не надо путать это с равнодушием. Иногда расплачиваюсь за подобный взгляд на окружающий мир, ошибаюсь, но ни о чем не жалею и ни на кого не держу зла. Есть парочка тех, кто сильно раздражает, однако не настолько, чтобы отравить мою жизнь. Избегаю общения с такими людьми — и все…
— Что за Хуанита воспитывала вас с братом?
— Испанская няня. Ее взяли в дом, когда Никита появился на свет. Хуанита плохо знала русский и даже колыбельные пела на родном языке. Обязанности няни включали не только уход за малышом, но и проводы меня в школу. Страшное наказание — вставать по утрам зимой, когда на улице темень, снег, мороз и ветер, а тебе надо вылезать из теплой постели и тащиться куда-то в ночь… Ну что за жизнь?! Однажды Хуанита перепутала время. Растолкала меня, спросонья я стал покорно натягивать рейтузы, майку, свитер… Выхожу в соседнюю комнату и вижу: за обеденным столом сидят мама с папой. Мелькнула мысль: «Почему они проснулись в такую рань?» А родители смотрели с изумлением и молчали. Оказалось, только три часа ночи…
Хуанита провожала меня в школу, а в остальное время занималась Никитой. Лето мы проводили на даче под Малоярославцем. Рядом с нами жили вывезенные в СССР дети испанских коммунистов, воевавших с Франко. Время от времени дома у Петра Петровича Кончаловского собирались шумные и веселые компании испанцев. Они танцевали арагонскую хоту, пели, а дедушка смотрел на гостей и вспоминал их родину, которую впервые посетил в начале двадцатого века со своим великим тестем Василием Суриковым. Они вместе ездили на этюды. В тридцатые годы дед уже не мог выехать из советской России. В последний раз Петр Петрович был в Европе в 1925-м — участвовал в международной выставке в Париже. Я много раз задавал себе вопрос: почему он не остался тогда во Франции? Ведь мог же! И лишь недавно, когда мы готовили выставку работ Кончаловского в Третьяковской галерее и Русском музее, как мне кажется, я понял причину. Петр Петрович учился в Париже и до конца жизни преклонялся перед Сезанном. Но в середине двадцатых годов его кумир вышел из моды, в европейском искусстве появились новые течения — кубизм, орфизм, неопластицизм, фовизм. Скандал стал главным инструментом авангардистов. Достаточно вспомнить знаменитый писсуар, автором которого назвался Марсель Дюшан. Это время точно и образно описал Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец». Так вот: мой дед приехал в Париж и увидел, что его картины вряд ли кому-нибудь там понадобятся. На рынке царствовал, а главное — хорошо продавался кубизм. Новое часто оказывается модным, и тогдашние нувориши стали вешать на стены не картины, а инвестиции. Не зря Дали скажет спустя годы: «Я так богат потому, что мир полон кретинов». Кончаловский, как и Рахманинов, не смог бы стать модным, даже если бы захотел. Но Сергей Васильевич, почти десять лет не писавший новой музыки, зарабатывал на жизнь исполнительством, гастролируя по Америке и Европе, а Петр Петрович вернулся в Россию и уехал в Новгород. Писать мужиков в стиле Сезанна.