В вашем же «Вишнёвом саде», Марк Анатольевич… Но, впрочем, довольно этого панибратства, невесть откуда взявшегося. Хотя, нет, понятно откуда. Подсознательно — запомним это важное для наших рассуждений слово, оно нам ниже ещё пригодится — переход «на личности» возник прежде всего в ответ на уже цитировавшееся слишком личное обращение сценариста и постановщика в программке спектакля («В своей режиссёрской жизни я научился много врать» — как вам такой, к примеру, откровенный пассаж, не слишком к тому же вписывающийся в логику самого авторского предуведомления). Да плюс к тому заявляет Марк Захаров, что ему — «гордому и большому художнику … всё равно, … что напишет критика, которую он не читает».
А коли так, у рецензента вполне естественным образом снимаются все внутренние самоцензурные ограничители — установленные было в силу пиетета перед весомостью всей суммы прежних достижений, в знак уважения к одним из лучших памятных страниц театральной биографии (своей! своей в первую голову.) И руки развязываются, и зудят — я сейчас не только о себе, но и об авторах нескольких справедливо жёстких, чтобы не сказать больше, рецензий — и можно прямо, со всей ответственностью сказать: в ленкомовском «Вишнёвом саде» нет не то чтобы энергии убедительности, энергии доказательности, энергии хоть мало-мальского творческого воспарения — о самом этом понятии «энергия» здесь вообще говорить не приходится. Кажется, впервые за 35 лет, на протяжении которых театр зачастую победительно выезжал именно за счёт сумасшедшего напора и драйва… Ныне же всё происходящее на легендарной сцене уместнее всего будет уподобить метафорически начисто сдувшемуся воздушному шарику. Вот только что вроде бы он весело летал, прыгал, рвался в небо, радуя глаз и душу и вдруг — хлоп! — являет собой зрелище самое мизерабельное. Полностью теряя всякий смысл.
Однако спектакль, всецело заслуживающий прилагательного «неудавшийся», бессмысленным всё же не назовёшь. И возвращаясь к главным желательным свойствам всякого сценического переосмысления классического материала, нужно отметить, что первое из них, а именно внутреннее обоснование особенностей подхода, здесь наличествует. А для того, чтобы определить, в чём оно заключается, нам придётся вернуться ещё на несколько абзацев назад, в самое начало. Трудно отделаться от ощущения, что режиссёр в процессе создания своего «сценария» внимательно проштудировал весь круг чеховских источников, связанных с написанием пьесы и её первым воплощением в Московском Художественном театре.
И словно бы нарочитая, убеждённо вопреки сложившемуся тексту, очевидным ощущениям от него жанровая автохарактеристика: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс», и ещё более известная уничижительная инвектива в адрес ни много ни мало того, кто открыл городу и миру Чехова-драматурга: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну да бог с ним» — они и посейчас продолжают премного удивлять, поддразнивать, смущать каждого, кто подступает к таинству «Вишнёвого сада», пытается решить для себя его загадки, не важно на подмостках ли или за письменным столом. В русле сложившейся у нас традиции прочтения текста на эти отчаянно противоречащие некоему историко-сценическому канону предпочитают как-то не обращать особого внимания. В крайнем случае списывают их на желчно-болезненное состояние автора — мало ли, дескать, чего там мог сказать умирающий от чахотки человек.
А вот Захаров, очень на то похоже, решил руководствоваться именно этими парадоксальными проявлениями «последней воли» в стремлении пробиться к «истинному», очищенному от всех «позднейших напластований» авторскому замыслу. Чехов, значит, у нас негодовал на художественников, что «тянут мучительно», восклицал, что «Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, … идёт 40 минут» — так поддадим же жару, пустим всю историю в галоп, дабы уложиться в два часа с антрактом. И мерихлюндии всей этой, якобы «чеховской», никакой не нужно: сказано «комедия» — быть по сему! И «местами» на сцене Ленкома разворачивается такой в полном смысле данного термина «фарс», что мало никому не покажется: с ужимками и прыжками, с выстрелами и падениями, с фокусами Шарлотты Ивановны, которые могли бы сделать честь расположенному относительно недалеко от Малой Дмитровки Цирку Никулина.
Катастрофа вышла посильнее, чем продажа вишнёвого сада. Там хоть какая-то, пусть призрачная надежда в финале оставалась — если «по Чехову». Здесь решительно никакой. Причём изначально.
Да и о чём вообще весь сыр-бор, если никакого сада, в привычном понимании этого слова, в спектакле и вовсе нет. Вместо него с явным вызовом торчащие в глубине сцены какие-то палки: то ли заросли обглоданного камыша, то ли строительная арматура в образе остатков былой роскоши. Чего уж, по совести говоря, из-за этого так переживать и страдать? Вот никто особо и не страдает. Ежели во всей губернии и есть что-нибудь интересное, даже замечательное, то только вот такой вот вишнёвый сад, если в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад — то чего, положа руку на сердце, стоят такие энциклопедисты и чего ждать от этих губернских обитателей?..
Герои комедии в спектакле Захарова — существа по преимуществу одноклеточные, в лучшем случае наделённые одной, правда, пламенной страстью, как, скажем, Любовь Андреевна Раневская, предстающая в исполнении Александры Захаровой женщиной, без сомнения, эффектной, в действительно роскошных «парижских» туалетах, но одержимая, бедная, тяжёлой формой нимфомании, как то верно диагностировал кто-то из нечитаемых постановщиком коллег. Этим и интересна, и вместе исчерпана. А брат её Гаев, похоже, с самого начала вполне удовлетворён, даже с видимым удовольствием предвкушает предложенное ему место в банке, а потому все свои длинные, сотрясающие воздух монологи произносит, по всей вероятности, с единственной целью — хоть чем-то занять теперешнее пустое и бессмысленное время в приближении заветного часа вступления в должность. У персонажа Александра Збруева по большому счёту всё в порядке, за исключением одного досадного «пунктика» в виде небольшого недержания речи. Куда хуже дела обстоят у Пети Трофимова — Дмитрий Гизбрехт очень старательно изображает его персоной с целым букетом нервно-психических отклонений: какой уж тут смешной урод? — просто несчастный уродец, надо смотреть правде в глаза… Ну тут хотя бы есть, что называется, что поиграть. Кому-то из артистов (и персонажей) повезло не в пример меньше. Бегает, например, всю дорогу по сцене какой-то странный чудаковатый тип с гитарой — ты далеко не сразу отождествляешь его с практически лишённым реплик Епиходовым.
Вся эта пёстрая, суетливая компания абсолютных недотёп, невесть зачем забежавшая на короткое время в условное имение, чего-то как-то тут пошебуршившаяся, покричавшая и, присевши на дорожку, убежавшая прочь, оставив по себе сумбурные воспоминания, не согретые ровно никакой эмоцией, — она предстаёт перед нами словно бы сквозь призму зрения Фирса. Того чеховского Фирса, лакея, старика, 87 лет, обитающего с его мерцающим, угасающим сознанием наполовину в мире каких-то начисто забытых, полумифических идей и представлений, наполовину же — в совсем ином саду.
Ленкомовский Фирс — особа совсем принципиально иного рода. Мало того, что в исполнении Леонида Броневого он почти обречён на центральное место в спектакле, так режиссёр ещё и всячески подчёркивает его особое здесь положение. Фирс, сыгранный актёром на том классе, который уже не нуждается в каких-то специальных усилиях для завоевания зрительного зала, ни даже в описаниях, это резонёр, домовой, Бэрримор, или, может быть, такой умудрённый жизнью Труффальдино, или порядком остепенившийся Скапен — в любом случае это персонаж из какой-то совсем другой оперы. Неторопливо, с преизрядным чувством собственного достоинства прохаживается он среди, а точнее, сквозь всех прочих — единственный нормальный и здравый человек посреди диковатой толпы, в большей или меньшей степени безумцев. Изрекает сентенции (в данном случае текста относительно первоисточника, наоборот, добавлено), которые, хочешь не хочешь, звучат безапелляционным приговором окружающему миру.
О том, что положение вещей, когда всё враздробь неминуемо ведёт к катастрофе, про то, что воля есть несчастье, и даже в этой не единожды повторяемой мантре, как прежде вишню сушили, мочили, мариновали, слышится отходная веку, в котором сушатся и маринуются исключительно нескладные человеческие судьбы, а насчёт «замочить» — так мы с некоторых пор чётко знаем, в каких предлагаемых обстоятельствах и по отношению к кому этот глагол употребляется.
…Но «Вишнёвый сад», к сожалению, не монопьеса. На такой случай в наследии Антона Павловича «Лебединая песня». Хотя нет, в ней ведь двое персонажей — актёр и суфлёр.