В глазах рядового образованного читателя (на которого, собственно говоря, и ориентирован роман) Жан-Батист Гренуй — монстр, урод, чудовище (добавить по вкусу, нужное подчеркнуть). Для меня же, варвара, взирающего на сокровищницы мировой литературы не только с восхищением вечного неофита, но и по-хозяйски сверяя высоту притолок с собственным ростом, образ Гренуя — в первую очередь повод в очередной раз проанализировать необходимое и достаточное условие абсолютного человеческого одиночества: несовпадение индивидуального восприятия мира с общепринятыми нормами. Отсюда отсутствие языковых средств для адекватного общения — при том, что в распоряжении Гренуя тот же словарный запас, что и у его современников. Возможности восприятия Жан-Батиста Гренуя значительно превышают лексические возможности. Более того, его индивидуальная система символов как бы вовсе не существует для окружающих.
Образ «чудовища» Гренуя умело и достоверно очерчен несколькими штрихами: уникальное обоняние, сверхъестественная живучесть, несгибаемое упорство в достижении поставленной цели, невероятно интенсивная внутренняя жизнь при внешней покорной флегматичности и… ничего человеческого, кроме непривлекательной (зато неброской) внешности. Ничего — даже запаха. Обладай Гренуй хоть каким-то мостиком, связывающим его с человечеством, можно было бы смело заключить, что именно из такого теста пекутся стоики, подвижники и герои, и оставить его в покое (впрочем, в этом случае он и не был бы главным действующим лицом ЭТОГО романа). Однако даже намека на возможность возвести такого рода мост нет и быть не может: обостренное восприятие Гренуя стало непреодолимым препятствием между ним и прочими людьми. Фигурально выражаясь, подобное одиночество должно быть знакомо аквариумной рыбке, которая не может передать странным существам, то и дело подсыпающим ей корм, свои знания о девяти тысячах семистах пятидесяти трех свойствах воды (и к тому же твердо знает, что сей предмет, составляющий, возможно, единственный смысл ее бытия, им совершенно неинтересен).
Только не надо толковать о "гении и злодействе" применительно к «Парфюмеру» Зюскинда. И «гений», и «злодейство» — обязательные, но второстепенные смысловые фигуры в личной «лингвистической» драме Жан-Батиста Гренуя. Человек намертво привязан к языку, потребность в непрерывном диалоге держит нас на коротком поводке. Гренуй — дважды чужак в мире людей, его косноязычие фатально: обязательный в человеческом обществе язык слов слишком беден, чтобы позволить ему хотя бы начать переговоры; с другой стороны, природа загадочным образом лишила его возможности сойти за «своего» на сенсорном уровне. От него не пахнет человеком. Этим все сказано.
Отсутствие общего языка (точнее, обоюдно приемлемой системы символов) — одна из первопричин ксенофобии. Забавно (трагикомично), что в романе Зюскинда ксенофобией одержимы обе стороны: и сам Гренуй, и окружающие его люди. Кормилица, даже за повышенную плату отказавшаяся держать у себя мальчика, младенца, который "ничем не пахнет"; патер Террье, в панике отправивший младенца на другой конец города, чтобы больше никогда его не видеть; дети в сиротском приюте, которые пытались его удавить… Их жалкого, зачаточного (по сравнению с восприимчивым носом Гренуя, конечно) обоняния вполне хватало, чтобы учуять чужака. В таком случае степень ксенофобии повзрослевшего Гренуя может лишь отдаленно вообразить тот, кому доводилось проехаться в битком набитом, плотно закупоренном пригородном автобусе в разгар летнего полудня (мне, увы, доводилось, и не раз; боюсь, что именно этот опыт делает мое сопереживание Греную особенно острым).
Чудовищный эксперимент парфюмера Гренуя (Зюскинд трактует его как стремление изгоя ЗАСТАВИТЬ людей полюбить себя) представляется мне попыткой гения заставить мир выучить ЕГО ЯЗЫК. Причем попыткой удавшейся. Другое дело, что он не захотел (не смог?) воспользоваться плодами своей победы. Почему? Ответ прост: отвращение. Не забывайте, ксенофобия была обоюдной. Впрочем, эта тема заслуживает отдельного разговора.
Флакон второй
Состав: обладание, отвращение, немощь
Мы заключили, что Жан-Батисту Греную было абсолютно нечего сказать людям. Если завтра ученые научатся расшифровывать язык насекомых и дадут возможность представителям армии домашних тараканов завязать беседу с человечеством, тараканы, скорее всего, промолчат, не в силах найти хоть одну общую тему для беседы (или разразятся бессмысленными проклятиями, если они не столь бесстрастны, как мне представляется)… Сходная логика в юности мешала мне поверить в возможность какого бы то ни было диалога между людьми и инопланетянами; вдумчивое чтение научно-фантастических романов какого угодно качества лишь усугубляло сомнения.
Но, в отличие от инопланетян или того же таракана, Гренуй обладал внешним сходством с людьми и мощным инстинктом собственника. Очень человеческим инстинктом, одним из основных, хотя его проявления в случае Гренуя, конечно, отличаются известной эксцентричностью: неистовая жажда обладания для существа, в чьей картине мира единственной ценностью являются эфемерные ароматы, — почти неразрешимая проблема (когда он сам решил, что она неразрешима, он начал умирать и вернулся к жизни, лишь убедившись, что выход существует). Со временем Гренуй не только справился с этой проблемой, но и научился манипулировать присвоенными ароматами. И (если бы он захотел) манипуляции эти могли бы завести далеко и самого экспериментатора, и его подопытных. Но он не захотел. Потому что…
Для имитации этого человеческого запаха — пусть недостаточной, по его мнению, но вполне достаточной, чтобы обмануть других — Гренуй подобрал самые незаметные ингредиенты в мастерской Рунеля.
Горстку кошачьего дерьма, еще довольно свежего, он нашел за порогом ведущей во двор двери. Он взял его пол-ложечки и положил в смеситель с несколькими каплями уксуса и толченой соли. Под столом он обнаружил кусочек сыра величиной с ноготь большого пальца, явно оставшийся от какой-то трапезы Рунеля. Сыр был уже достаточно старый, начал разлагаться и источал пронзительно-острый запах. С крышки бочонка с сардинами, стоявшего в задней части лавки, он соскреб нечто, пахнувшее рыбными потрохами, перемешал это с тухлым яйцом и касторкой, нашатырем, мускатом, жженым рогом и пригоревшей свиной шкваркой. К этому он добавил довольно большое количество цибетина, разбавил эти ужасные приправы спиртом, дал настояться и профильтровал во вторую бутылку. Запах смеси был чудовищен. Она воняла клоакой, разложением, гнилью, а когда взмах веера примешивал к этому испарению чистый воздух, возникало впечатление, что вы стоите в жаркий летний день в Париже на пересечении улиц О-Фер и Ленжери, где сливаются запахи рыбных рядов, Кладбища Невинных и переполненных домов1.
"Отвращение" — вот еще одно кодовое слово в описании бытия Гренуя. Он был счастлив только в течение семи лет, проведенных в полном одиночестве на вершине вулкана Плон-дю-Канталь. Докучливые, агрессивные, алчные, тупые, назойливо пахнущие существа остались где-то далеко, вне его восприятия. Одиночество для Гренуя — не просто символ свободы, оно и есть свобода. Которой, не премину заметить, он не сумел воспользоваться.
Семь лет, проведенные в бесконечных грезах, в непрерывных мечтах о собственном величии и великолепии, — в этом смысле Гренуй, который "ушел от людей единственно для собственного удовольствия, лишь для того, чтобы быть близко к самому себе", похож на тех, от кого бежал. А растранжирив свое одиночество, он вернулся к людям, отвращение к которым было одним из самых сильных его чувств. Эксгибиционизм — неотъемлемая часть человеческой природы. Самому заядлому мизантропу требуется хоть какое-то окружение: публика, которой можно демонстрировать свои «достижения». Однако Гренуй был слишком искренним человеконенавистником, чтобы не отшатнуться от толпы, одуревшей от созданного им аромата.
Эта своеобразная разновидность душевной немощи, не позволяющая воспользоваться результатами упорного, неистового труда, роднит маньяка Гренуя с многими историческими и литературными персонажами (особенно, кстати сказать, с Мартином Иденом, которым на последнем отрезке его пути тоже руководило исключительно отвращение).
Смерть Гренуя столь же чудовищна, сколь чудовищна была его жизнь. Но мерзость подробностей удивительно гармонично сочетается с кощунственно прекрасной цитатой. Не следует забывать, что Зюскинд писал в первую очередь для европейского читателя, по большей части имеющего хотя бы минимальный опыт участия в католических церковных обрядах. На последнем выдохе автор недвусмысленно дает понять, что нищие с Кладбища Невинных, сожравшие Гренуя, восприняли свой каннибализм именно как причастие, "впервые совершили нечто из любви".