— До какой до осени, ты что, мать, крайний срок — понедельник. Не этот, а следующий. Мам! А если дом толкнуть? А? А жить — к нам. Места хватит, ни дров, ни сена не надо.
— К вам… Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?
— Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, — достал паспорт.
— Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязанные: за любой кончик нечаянно дернешь — и нет его. Да-а, времена, времена. Да твои-то длинные рубли куда подевались, хвалился, по скольку зашибаешь.
— Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.
— А-а-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай» — вспомнили?
— Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.
— Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. — И взорвалась замедленной бомбой. — А тянуться из последних на тебя я смогла? Говори, паразит, смогла?! Молчишь, стыдно шарам. Ладно, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А захочешь баиньки, милый сын, — постелька тебе в чулане.
— И дернуло меня про эту свадьбу, — каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан.
И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь и суча лапками.
— Ишь, тварь насекомая, наела эпидемию тут в деревне и голова больше ни о чем не болит.
Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И, вспомнив, почему она не болит, долго не мог прийти в себя. Дольше, чем с глубокого похмелья.
— Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Ну, карга старая. От груди и то сыспотиха отнимала. Так сколько я сиську сосал? Год? Пусть — два. А пили — десятилетиями. Вот уж, наверно, некоторые местные мужички посучили ногами. Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без такого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…
Никого и тишина, как мор прошел. Муха припала к стеклу и насторожилась. Ворохнулся с боку на бок — на спинке стула костюм его подглаженный висит, на сиденье — записка.
— У, даже две. Повернул первую к свету.
«Выручу, погорячилась я вечор, А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию дочь встречать поедут они на своей к поезду, с имя и ты езжай и объявление там повесишь».
Схватил вторую бумажку.
«Объявление. В больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс. и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».
Объявление сорвали скоро, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребрениками, нет, хотя поначалу она и терзалась такой думой. Теперь — нет.
И она спокойно шла с ними по незнакомому городу в неизвестную жизнь.
И сколько ей еще отпущено пребывать в той жизни, даже об этом Устинья Осиповна не думала. Она только знала, что она — мать, а дети на что будут способны — время покажет.
Время покажет.
Бабка Минушка очнулась от тишины. Прислушалась — нет, тишина. Ну вот прямо-таки подземельная тишина. Ходиков и тех не слыхать.
— Господи, да не на том ли уж свете я?
Отяжелела как-то вся сразу и лежит влажным глинистым пластом, боясь пошевелиться.
— Ах ты, моль безмозглая, да ведь я же боюсь, значит, жива должна быть.
Пошарила на привычном месте стакан с чаем — тут. Открыла глаза — три оконца избушки белесово глянули на нее. И скатился тяжелый камень с груди: дома и живая.
Поднялась, проскрипела половицами, составила с подоконника на лавку герань, распахнула створку, высунулась в нее. Небо все сплошь серое, и не распознать, давно ли уж утро или только светать начинает.
Наугад подвела стрелки, протарахтела цепочкой, подтягивая гирьку с обезножившим будильником на ней, толкнула маятник. Маятник испуганно шарахнулся и зачастил, наверстывая секунды, но, поняв, что за временем ему не угнаться: годы не те, умерил шаг и монотонно заскрипел протезом из вязальной спицы.
Земля для бабки Минушки вернулась на свою орбиту.
— Велика ли живность — часы в доме, а без их бы совсем тоска. Век в деревне доживаю, и вот когда коснулось, что тишина может быть такой невыносимой…
Усмехнулась, постояла посреди избы, как на распутье, раздумывая, лечь или уж ни к чему теперь, все одно не уснуть.
Шибко уж мудреный сон привиделся ей. И Минушке не терпелось рассказать его, и уж не к смерти ли он, но утро запаздывало.
— Да как же бы это время точно узнать?
Покрутила радио — молчит. Пошла легла.
— Нет уж, видно, открутила свое, так и радио не поможет, крути, не крути. Да к чему бы это я в Америку собиралась… А к чему еще могут в дальний путь собираться старые во сне: хватит, пожила, слава богу. Всяко жили. У-ух, всяко…
С возрастом память ослабевает, но не скудеет, храня только значимое, то самое, без чего, может быть, и жизнь твоя как человека не состоялась бы.
…В ту военную зиму изба Минушки не казалась такой просторной, как теперь: своих четверо девчонок да у квартирантки Тонечки, у ленинградки, двое. Восемь женских душ и война.
— Пляшите. Все пляшите.
Тонечка стояла у порога, держа над головой треугольник письма со штемпелем «Бесплатно». Бесплатно? Нет, русским женщинам дорого стоили и дорого обошлись эти письма с фронтов. Ох, дорого. И хотя, помнится, она тогда и не топнула ни разу, письмо Тонечка тут же подала ей.
— Ну-ка, читай вслух, солдатка.
— А мамка никак читать не умеет, — обиженно надула губешки ее старшенькая, в какой же… а, во второй класс уж она тогда бегала.
— Не сердись, доченька, ты у меня грамотная, ты еще начитаешься, а я вот только сердцем до всего дохожу.
И прижала письмо к груди, будто и вправду вникая сердцем в родные строчки и слова, до самых краешков переполненные тоской по ней и детям, подробными заботами обо всем и надеждой на скорую встречу.
Потом бережно опустила в карман казенного халата, выдаваемого свинаркам, сняла с лампы стекло, долго дышала в него и надышаться не могла, протерла до скрипа газеткой, добыла огонь, принарядила стол скатертью, усадила за него всех девчонок, утайкой поглядывая на дверь, не откроется ли она и не войдет ли ее Василий.
Но Василий так до сих пор и не вошел.
Письмо читать по общему согласию доверили Тоне, но она сначала одна пробежала его глазами, привыкая к почерку, и улыбнулась:
— Прелесть, какой оригинал ваш дядя Вася: каждое слово с заглавной буквы и никаких знаков препинания.
— А там для них теперь все заглавное. Ты читай, читай, не развлекайся. Или меня учи грамоте!
Училась. Каждый печатный клочок, гонимый ветром, ловила, чтобы и письма от Васеньки самой читать, а пришла похоронная на него. Это ли не злосчастье?
— Тогда уж не померла, теперь что не жить, — думала Минушка. — Девок всех образовала и всех на ноги поставила, за больших женихов по городам разошлись. Здоровье свое, в аптеках не покупаю, деньги зря не извожу. А как бы да не к войне сон. Телевизор хоть не включай…
В Добренку мимоходом завернул радостно-теплый дождик, закружился, зашумел, зашлепал ладошками по прогнутой черной тесовой крыше, как по загорелой спине.
— Дождичек на свету — к погожему дню, ранний гость — до обеда, — отметила Минушка и обрадовалась. — А ведь и верно, утро уж, разлеглась колода!
Пели оглашенные петухи. Мычали коровы. Озоровал ливень. Под клеенчатым парусом плыла Минушка в глубоких галошах на шерстяной носок по лужистой улочке Добренки прямехонько к задушевной подружке своей Некорыстихе, она-то уж тоже должна быть давно на ногах, такое хозяйство на ней и семьища.
И соседка совсем неблизкая, и годилась ей разве что в дочери, но Минушка не взирала ни на расстояние, ни на разнящий возраст и тянулась к ней потому, быть может, что Галина и по характеру не чета нонешним, и детей уже имела столько же, сколько и она о ту пору в свои тридцать лет.
Ворота настежь, во дворе Петькин грузовик. Не Петькин, совхозный, но он тут как свой домашний.
— Галь! Ты где?
— Счас! — отозвалась из сарайки Галина.
Минушка потопталась на старом зиловском радиаторе, вытирая галоши, сняла их у нижней ступеньки крыльца, поднялась на верхнюю и уселась под навесик коротать долгую минуту ожидания.
Скоротала.
— А в дом чего не заходишь? — появилась наконец хозяйка с подойником.
— Да твои-то, поди, все спять еще…
— Тебе вот только никак не спится, я гляжу.
— Дождь-то… Чуром чурит, — неловко перевела разговор старуха, сообразив, что притащилась она со своими нелепыми снами в самый недосуг. — Дождь на свету — к доброму дню.