Что же касается этих самых "основных текстов", то характернейшая их черта — это, как говорили раньше, гражданская амбивалентность и аполитичность. Если стихи — то почти обязательно в духе Бродского: "Пишу тебе, Ермий, из русской глубинки. / Здесь летом по-прежнему много клубники, / Но, судя по гривнам, мы вновь в Украине. / А впрочем, как будто бы Рим не кроили! // В саду у Нерона, горя на столбе, / Мы так это и представляли себе..." (Мария Каменкович); а если проза, то... Самое конкретное из того, что написано не в столбик — это ответы диакона Андрея Кураева на ответы слушателей его лекции "Что запрещает Церковь", хотя это труд и не столько писательский, сколько журналистский. Ведь при всей спорности его утверждений, отец Андрей интересен читателю уже и сам по себе, так что важно лишь перенести без искажений его слова на бумагу. А вот непосредственно авторские произведения грешат явно запоздалым и каким-то чересчур нарочитым впадением в модернизм, проявляющийся буквально во всем, начиная от мозаичной структуры журнала и до налезающих друг на друга рубрик, подрубрик, названий и "подназваний". Например: СРЕДНЕЕ НЕБО. Звери. Цербер Порита. "Одулянсион на площади Искусств". Отрывистый лай в честь романа В.М. Шепило "Ночь на площади Искусств".
К сожалению, если бы этой формотворческой дерзости хоть в малой мере соответствовала еще и содержательно-смысловая сторона помещенных в журнале произведений, а то ведь... "Прошли времена, когда Европу можно было похищать, и Дмитрий ограничился шуткой — сконденсировал над Парижем, а затем над Лондоном облака женской прелести. Побудить женщин источать аромат вверх — это был труд титана и ювелира..." (Надежда Венедиктова. "Красавец и неуловимое"). Не могу даже представить, кому это может быть сегодня интересно.
"КАМА", 2002, 2.
Обозначенное как литературно-художественный альманах, это издание более всего следует канонам литературных журналов (а почему бы ему, спрашивается, и не перерасти в журнал, коль для этого имеется достойная творческая основа?), проводя читателя по таким традиционным рубрикам как "Проза", "Поэзия", "Философская фантазия" и другие. Не всё из представленного в них имеет одинаковую глубину, но всё к таковой стремится — и рассказ Виктора Широкова "Вынужденное бессмертие", и прозо-поэтические опыты Юрия Конецкого "Русская каша", и большинство помещенных в журнале стихов, и многое другое.
Первым из художественных произведений номера (и в силу этого — как бы программным для него) стоит рассказ Петра Алешкина "Пермская обитель", эпиграфом к которому можно было бы поставить строки из расположенного чуть далее эссе Дмитрия Ризова "Бирюк" (написанного в стиле Олешиной книги "Ни дня без строчки"), а именно: "В слове "монах" — слышится "моно". Один то есть... Но "моно" еще и "быть никем", просто "быть" и лакомиться книжками... Человек, который не умел быть ни пьяным, ни трезвым, и ни что другое не приносило ему счастья. Он не прожил жизнь, а проскочил..." Всё это как бы в открытую перекликается и полемизирует с тем, о чем нам повествуется в рассказе Петра Алешкина, герой которого был в свое время и пьющим, и преуспевающим (в том числе и у женщин) поэтом, но однажды влюбился в девушку, оказавшуюся монашкой, и не в силах ни разлюбить ее, ни жить так, как он жил раньше, тоже ушел в монастырь и обрел с этим шагом свое подлинное счастье.
Несмотря на обширный экскурс в греховную часть жизни главного героя, рассказ П. Алешкина можно назвать близким по своей нравственной чистоте такому христианскому произведению как незаконченный роман И.С. Шмелева "Пути небесные". Единственное, что немного "царапает" взгляд при его чтении, это тот факт, что герой рассказа принимает монашество, но почему-то остается после этого под своим мирским именем — был поэт Миша, а стал брат Михаил. А ведь принимая иноческий постриг, человек для того и нарекается новым именем, чтобы с оставлением имени прежнего отошла в небытие и вся его прежняя жизнь. Это довольно сложная мистическая процедура, сопровождающаяся обстоятельной исповедью, во время которой постригаемый должен был бы рассказать обо всем своему духовнику и исповедаться во всех своих грехах и страстях. А исповеданный грех стирается с человеческой души, как карандашная надпись с тетрадного листа, так что уже знающий это брат Михаил не должен бы был вытаскивать свою историю из глубин памяти и копаться в ней перед мирянином. Ведь этим он как бы опрокидывает силу исповеди, показывая, что никакое покаяние не властно над его памятью. Так что Петру Алешкину надо было бы подыскать для подачи его истории несколько иную форму — может быть, именно в форме исповеди еще не постриженного в монахи Михаила своему духовнику.
Ну и, наверное, не лишне было бы знать, что рукоположенный в священники монах носит сан не иерея (как в повести), а иеромонаха. Хотя, конечно, все эти детали и не уменьшают духовно-нравственной глубины написанного Алешкиным рассказа...
Владимир Винников ВПЕРЕД, К СССР?
Рост интереса к опыту Советского Союза сегодня, накануне его 80-летия, очевиден не только на так называемом “постсоветском пространстве”, истерзанном бессмысленными и беспощадными “реформами”. Запад, и прежде всего США, столкнувшиеся с новыми для себя проблемами, неожиданно обнаружили, что СССР решал их несколько десятилетий назад. Советское общество действительно было первопроходцем будущего человечества и пострадало вовсе не от ран, нанесенных ему в ходе “холодной войны”. Нет, оно сделало себе прививку нового цивилизационного кода, и эта прививка оказалась чревата тяжелейшими, почти смертельными последствиями. Но опыт, приобретенный в их преодолении, бесценен.
СТИХОТВОРНЫЙ РЕЧЕКРЯК
УТКОРЕЧЬ. Антология советской поэзии. / Сост., автор предисловия Д.Е.Галковский. — Псков, 2002, 400 с., 1500 экз.
Всю эту книгу можно и не читать — достаточно ознакомиться с предисловием Дмитрия Евгеньевича Галковского, чей дар комментатора в полной мере был раскрыт еще в классическом (говорю без всякой иронии) "Бесконечном тупике".
"От "советской поэзии", конечно, следует отличать "при(под)советскую" — осколки рационального и яркого серебряного века, кружащиеся и то затягиваемые вглубь, то отторгаемые месивом и крошевом нового стихотворчества... Отсюда неправильный принцип составлявшихся до сих пор антологий советской поэзии. Скорее их можно назвать антисоветскими. Подобные антологии составлялись, во-первых, из обломков чужеродной культуры, советским миром отвергаемой (начиная от принципиального замалчивания и просто неслышания и кончая прямым убийством поэтов). Во-вторых, туда включались более-менее талантливые подражания русской поэзии, которые можно найти почти у любого плодовитого советского поэта. С равным успехом можно было бы составлять антологию русской поэзии, целиком состоящую из стихотворных переводов Гёте, Байрона и Верлена".
Парадоксально, остроумно и по-своему даже изысканно. Между русской и советской поэзией рукой мастера проведена непроходимая грань, о которой могли только мечтать в 20-е—30-е годов самые ярые пролеткультовцы, готовые "сбросить Пушкина с парохода современности". Несомненно, в подобном разделении существует даже немалая доля истины: изменился и сам русский язык, изменилась и система ценностей, которую язык в себе несет. Однако полного "разрыва функции" все-таки не было — достаточно вспомнить хотя бы, какой объем русской литературы (безотносительно к трактовке) предусматривался программой советской средней школы.
Да и сама идея считать поэзией, пусть даже поэзией советской, некую "моду" (в математическом смысле) — может и, на мой взгляд, должна быть оспорена. Показатель "средней температуры по больнице" еще нелепее выглядит применительно к поэзии, где "в грамм — добыча, в годы — труды", по словам того же Владимира Маяковского — "несоветского", если верить Галковскому. Но, тем не менее, принцип отбора "типичных", то есть среднего и ниже среднего уровня, а не лучших стихов — проведен в "Уткоречи" с завидной последовательностью.
Исключения редки и лишь подтверждают правило, мотивы которого Галковский описывает предельно искренне: "Психологически мне было очень трудно выбросить 500-600 книг — книг, никому не нужных, никчемных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчемной и всем мешавшей. И я решил, по крайней мере, оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал всё более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав ее подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свёл его в могилу..."