А для меня начались годы сидений и скитаний. Рассказ о них - дело длинное и особое; здесь лишь - краткая наметка основных вех.
1933 год: с февраля восемь месяцев сидения в одиночной камере ДПЗ (Дома Предварительного Заключения), а потом ссылка на три года в Новосибирск, вскоре замененная ссылкой на такой же срок в Саратов.
1936 год: "по отбытии ссылки" - разрешение поселиться в Кашире, но отнюдь не вернуться домой, к семье, в Царское Село.
1937 год, сентябрь: арест в Кашире, перевод в Москву, в Бутырскую тюрьму, в общие камеры, где пребывал год и три четверти.
1939 год, июнь: освобождение, без новой ссылки, но и без права вернуться домой, в Царское Село. Удавалось бывать там только хитростью, прописываясь "временно".
Так прошло время до начала войны и до занятия германскими войска Царского Села 17 сентября 1941 года.
Обвинения?
1. Был "идейно-организационным центром народничества" (обвинение 1933-го года).
2. Продолжал после ссылки "контрреволюционную деятельность" в Москве, проживая в Кашире (обвинение 1937-го года).
3. Покупал в 1921-м году берданку, подготовляя вооруженное восстание против советской власти (обвинение 1937 года).
4. На втором Съезде Советов, в апреле 1918 года, произнес антибольшевистскую речь и "был стащен за ногу с кафедры одним из возмущенных коммунистов, ныне готовым подтвердить свои слова на очной ставке" (обвинение 1938-го года).
Не привожу всех таких обвинений (десятки! ), столь же серьезных , но остановлюсь еще на одном, самом замечательном, однако требующем небольшого предисловия. А пока скажу: само собой понятно, что берданки я никогда не покупал ("и как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бороться с танками!" - играя в наивность, удивлялся следователь); на Съезде Советов вообще не был (хотя достоверный лжесвидетель и стащил меня там за ногу с кафедры; "контрреволюционная деятельность" моя в Кашире и Москве заключалась, очевидно, в комментировании большого тома (40 печатных листов) для Государственного Литературного Музея в Москве - "Письма Андрея Белого к Иванову-Разумнику 1912-1932 гг." Но самое фантастическое обвинение - впереди; к нему, однако, и требуется небольшое предисловие.
В камере № 113 Бутырской тюрьмы, в конце 1936-го года, сидело нас не так много - всего человек 60 на 24 места; среди нас один моряк, который служил свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства; а полпредом (т.е. послом) был тогда "товарищ Потемкин", к началу 1939-го года ставший заместителем и помощником Молотова (а может быть к тому времени уже дисквалифицированный и назначенный народным комиссаром просвещения РСФСР, не помню). Так вот, моряк этот вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских "аргументов" следователя. Впрочем, он был подавлен не самым фактом этих аргументов, а своим "добровольным" признанием в том, в чем он был столь же виновен, как я в покупке берданки. А именно: он признался, что в 1937-м году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства боевую троцкистскую организацию, в которой и он, моряк, принимал участие...
Конечно, все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это же самое время заместителем комиссара по иностранным делам; еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД - "на всякий случай": авось пригодится, авось можно будет арестовать и товарища Потемкина, так вот обвинение уже и готово, и достоверный лжесвидетель налицо...
"То ли еще бывало!" - в эти ежовские времена...
После этого предисловия возвращаюсь к обвинению против меня; помню, что оно было предъявлено мне в виде новогоднего подарка 31 декабря 1937-го года:
"В апреле 1936-го года, временно пребывая в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире свидание с академиком Е.В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия в ответственном министерстве после свержения советской власти".
Та же история, что и с Потемкиным. Академика Тарле я никогда в жизни не видел, ни "подпольно", ни "надпольно", даже портрета его не видал - и не знаю: с бородой он или бритый, с шевелюрой или лысый... Но представьте себе, что я согласился бы показать все то, что требовал следователь: в архивах НКВД лежало бы готовое обвинение, если бы представился удобный случай изъять из обращения академика Тарле. А я по наивности подумал тогда, что почтенный академик, обвиняемый в таком преступлении, наверное уже арестован... Ничуть не бывало! Он и не подозревал, какие сети хочет сплести вокруг него НКВД, благоденствовал и продолжает благоденствовать даже до сего дня.
Повторяю: все это на грани фантастики: но ведь в Стране Советов всем известно, что девяносто девять процентов обвинений, предъявляемых ЧК, ГПУ, НКВД, Гособезом или как бы они там ни назывались - сплошная ложь, фантастика, никого из обвиняемых не удивляющая.
В заключение - существенная оговорка: да не подумает читатель, что, рассказывая обо всем пережитом, я считаю себя страдальцем, столь жестоко претерпевшим от советской власти: годы тюрем и скитаний! В том то и дело, что сравнительно с другими (миллионами!) претерпел я очень мало: не был приговорен к изолятору, не сидел в концлагерях, в ссылке был в больших городах, во время допросов никогда не подвергался никаким веским "аргументам" следователя, многие ли могли этим похвастаться? Конечно - европейские понятия о праве совершенно иные; но ведь я рассказываю о жизни в Стране Советов, где моя судьба была еще одной из легчайших.
Чтобы закончить о себе - скажу еще о событиях самого последнего времени. За четыре десятилетия моей писательской деятельности я постепенно "обрастал" книгами; один небольшой шкап с книгами обратился к 1941 году в одиннадцать больших шкапов с десятью тысячами томов. Одновременно с этим в течение ряда лет и десятилетий накопился очень большой литературный архив, с драгоценными рукописными материалами (Блок, Белый, Сологуб, Ремизов, Клюев, Есенин, Замятин и многие другие), десятки папок, тысячи писем, два громадных шкапа.
Осенью 1941-го года наш небольшой деревянный домик в Царском Селе, на самой окраине города - оказался в то же время и на самой линии фронта. Разрушение его началось бомбами с аэропланов в августе-сентябре и закончилось артиллерийскими снарядами зимою 1941-1942 года. Когда я посетил его в последний раз - библиотека и архив представляли собою сплошную кипу бумаги, истоптанной солдатскими сапогами на полу всех трех комнат домика; теперь от него осталось одно только воспоминание...
Ничего не поделаешь: такова, видно, моя писательская судьба...
Но - довольно о себе; интереснее (и для читателей и для меня) общий рассказ о судьбах писателей, ПОГИБШИХ за эту четверть века (расстрел, изолятор, концлагерь, самоубийство), о ЗАДУШЕННЫХ цензурой и потому замолчавших, ПРИСПОСОБИВШИХСЯ и потому процветавших. "Ему же честь - честь", как сказано в Писании...
Воспоминания эти хочу предварить небольшой "концовкой" к настоящему очерку, которая одновременно послужит и "заставкой" к очерку следующему - о Федоре Сологубе.
Сологуб до конца дней своих (он умер в декабре 1927 г.) люто ненавидел советскую власть, а большевиков не называл иначе, как "туполобые". Жил он в 1923-1924 гг. в Царском Селе, стена в стену с нашей квартирой на Колпинской улице, и ежедневно - в ответ на мой условный стук в стену - приходил к нашему послеобеденному чаю. Как то раз, летом 1924 г., он пришел мрачный, насупленный, сел pа стакан чая, помолчал - и неожиданно спросил:
- Как вы думаете, долго ли еще останутся у власти туполобые?
Не имея возможности серьезно ответить на такой вопрос, я отделался шуткой:
- По историческим аналогиям, дорогой Федор Кузьмич: в России три ста лет стояли у власти татары, триста лет царили Романовы, вот и большевики пришли к власти на триста лет...
Сологуб очень - и по-серьезному - рассердился:
- Какой вздор: теперь - век телеграфов, телефонов, радио, аэропланов! Время летит безмерно быстрее, чем в эпоху Романовых или татар! Триста лет! Теперь не средние века с их ползучим временем!
- Ну, хорошо, Федор Кузьмич, пусть так; сколько же времени, по вашему, большевики будут стоять у власти?
Сологуб сперва серьезно задумался, потом искорки юмора блеснули у него в глазах (он был чудесный юморист, о чем знали только немногие) и как будто нехотя, но с полной серьезностью (что было особенно пикантно) он ответил:
- Ну... лет двести!
И тут же сам расхохотался.
Я охотно подарил Сологубу сто лет: триста или двести лет - не все ли равно? И неужели нашему поколению так и остаться навсегда при второй (кошмарной!) жизни султана Махмуда? Неужели так и задохнемся мы под водой?
При подобных вопросах всегда неутешительно вспоминался мне один эпизод из истории средних веков с их "ползучим временем"; ведь у истории другие масштабы и сроки, чем у нас.