Так начался наш разговор о живописи и художниках. Дома Тамара не дичилась. Тамарина мама характером домоводительница из тех женщин, чьи руки вечно в следах какой-нибудь домашней работы, любила принимать гостей. В хозяйстве ее, несмотря на то, что оно велось в новой кухне нового городского дома, существовали, как я понял, сельские запасы. И разговор вышел домашний, необязательный.
Новую квартиру семья Тамары получила недавно, и радость от новоселья еще чувствовалась. До переселения они жили неподалеку, в деревянном двухэтажном доме. Газ туда, конечно, провели, но никаких прочих удобств, вроде ванны, дом решительно не принимал. Жильцы даже не ходили по этому поводу в райсовет. Чего уж там и так было видно: не выдержит дом, рухнет! Но обрушилась новость — их будут «сносить». Тамарина мама подробно все это рассказывала: «Приходит раз Петровны, соседки, муж…» И жильцы замечтали о новой жизни. Планы семейные пересматривались. В новом доме всем хотелось иметь новую мебель или хотя бы что-нибудь новое и удобное. В наш, родимый, не только рижского шкафа — и простой двуспальной кровати не внесешь — жаловалась, вспоминая, Тамарина мама.
Я сижу в их новой квартире, в которой мечтали они жить по-новому, и во время рассказа хозяйки оглядываю ее. Когда люди долго живут на одном месте, вещи, их окружающие, накапливаются постепенно, и каждая новая словно бы притирается к другой, постарше. Приток вещей не бесконечен, в какое-то время он замирает на много лет. Но вот врывается свежая волна, и вторжение вещей в квартиру возобновляется. Однако за время затишья вещи там, вне квартиры, успели заметно измениться. Ворвавшись в старую обстановку, новые вещи не соединяются с ней. Они пришельцы, завоеватели, одиноко и нагло возвышаются среди туземцев.
Главное положение в комнате занимает трехстворчатый, полированный рижский шкаф отменного дерева с игрой. Есть еще телевизор «Рекорд» на тумбочке, покрытой белой ажурной салфеточкой. Сам телевизор покрыт другой салфеточкой, тоже ажурной, с мережкой. Никелированная кровать с шариками, простой стол, накрытый скатертью с кружевными узорами, этажерка, на каждой полке которой тоже вышитая салфеточка, а на верхней стоит вытянутая зеленоватая стеклянная ваза с бумажным цветком.
Мы продолжаем говорить о живописи.
— Ну, мне нравятся, когда все хорошо нарисовано, когда все как настоящее, вот я и написала про этого художника, ведь он же хороший художник. Правда же хороший?
— Мне больше нравятся другие!
— Вам, наверно, нравится всякая пестрота. Там возле нее кричат разные мальчишки, но ведь на самом деле, вот на самом деле, если так просто смотреть?! Что я, совсем уже не того?..
Тамара буравит указательным пальцем свой висок и все допытывается, что же я думаю «на самом деле»…
* * *
Когда мы вошли в Третьяковскую галерею, она призналась, что впервые на выставке в такой узкой компании.
— А ведь можно и одной!
— Да что вы, Александр Петрович, скука же!
Выставка художника Врубеля, на которую я ее пригласил, размещалась в залах второго этажа. Но сразу Тамара туда не пошла. Я не настаивал, решив предоставить инициативу ей. А спутница моя полагала совершенно невозможным явиться вдруг в середину музея. Она уже бывала здесь.
Но пройти мимо надписи «Начало осмотра» было выше сил! Как и большинство людей, редко бывающих в музеях и на выставках, она боялась что-нибудь пропустить. Она обращалась с музеем так, как обращается с иллюстрированным журналом мало читающий человек: прочитывает его от корки до корки.
* * *
Войдя в зал, она бросилась к самой большой картине. Золотая наборного багета толстая рама неумолимо притягивала ее. Большая картина ее заворожила. Фигуры людей, написанные в настоящий рост, многочисленность толпы, изображенной художником, яркие краски обступали Тамару, оглушали. Она не могла отвести восторженных глаз. Ей нравилось, хотя она никогда не призналась бы в этом, и не по злому умыслу, а потому что не знала, — сама возможность человеческими руками создать такую картину. Изобразить все, как настоящее, — и кафтаны, и шелк, бархат, и парчу. Умение художника передать материал потрясло. Ей казалось, что художник трудился многие годы, потому что нельзя же быстро создать такое. Ей нравилось и то, что она все-все понимала. Ей нравилось, что художник написал картину так, что ее можно смотреть и издалека и вблизи. Пораженная ее размерами и пышностью, Тамара обернулась ко мне, ища сочувствия своему восторгу. Я молчал.
— Да ну вас, Александр Петрович, — замахала она рукой, — опять вы…
Что я «опять» Тамара сказать не могла и рассердилась.
— Ну, это же хорошо! Ну, посмотрите — всем нравится.
— Пойдем дальше, Тамара!
Разве объяснишь влюбленному, что предмет его любви — нехорош! Приведешь уйму убийственных доводов: и глаза не те, и нос слишком длинный, и, в довершение всего, характер невозможный. А в ответ получишь: а мне нравится! И все тут.
О, если бы искусство действовало только на разум! Тогда не пропадали бы даром усилия старательных экскурсоводов, с изумительной логикой объясняющих слушателям, почему та картина плоха, та никуда не годится, а эта, несомненно, хороша.
Собственный Опыт! Ничто не заменит его человеку. Я мог бы сказать Тамаре, что околдовавшая ее картина безнадежно плоха. Я мог бы указать на то, что люди на картине, в сущности, одинаковы, и, видимо, для всего этого множества фигур художнику позировали два-три человека, что лица у персонажей невыразительные, лишенные индивидуальности. Я мог бы сказать Тамаре, что картина написана по рецептам официальной «исторической» придворной живописи прошлого века, по тем самым рецептам, по которым создавались многочисленные давно и справедливо забытые, пылящиеся в темных запасниках огромные холсты — «Въезд государя императора туда-то и туда-то» или «Прием государем-императором купеческих старшин тогда-то и тогда-то». Мог бы сказать, что автор этого полотна подражает виртуозной кисти великого Карла Брюллова, не обладая ни его совершенством, ни вдохновением. Мог бы, наконец, сказать, и это прозвучало бы для Тамары совсем уж дико, что краска на этом полотне нигде не перешла в цвет, а так и осталась Краской…
Но я ничего не сказал, а произнес тогда весь этот монолог про себя. Потому что я знал, что Тамара скажет свое, неопровержимое: «А мне нравится! Что я совсем того, что ли?..»
* * *
Мы все ходим и ходим по залам галереи. Тамара по-прежнему ничего не пропускает, только теперь она почти не задерживается у картин. Она устала. Тамара не обладает умением опытного посетителя музеев мгновенно схватывать картину целиком и пропускать ее «мимо глаз», если она ему неинтересна. И от того, что она устала, от того, что краски и золотые рамы перемешались ее голове, образовав стремительно скачущую куда-то, невообразимо разноцвет мозаику, Тамара почти не заметила картину Сурикова «Боярыня Морозова». Нет, она ее, конечно, заметила, тем более она ее и раньше знала по репродукциям и по первой ее экскурсии в Третьяковскую галерею, но картина не казалась ей слишком хорошей. Иступленная героиня была ей несимпатична. («Сумасшедшая какая-то», — сказала она). Краски были слишком яркие «ненатуральные».
— Ну, хорошо, конечно хорошо, не уговаривайте меня, здесь все так изображено подробно, но ведь нарисовано кое-как, ну подойдите же!
— Зачем же я буду подходить, ведь художник рассчитывал на то, что я буду смотреть с определенного расстояния.
— А если кто-нибудь хочет смотреть близко, тогда нельзя же надпись повесить: смотреть близко воспрещается.
— А почему бы и не повесить для тех, кто этого не понимает! Ведь в кино ты не хочешь садиться в первый ряд, знаешь — рябить в глазах будет, а здесь бунтуешь…
Я не пускаюсь в объяснения — больше молчу. Я давно понял, что экскурсоводческое многословие перед картиной приносит не только пользу. Нельзя словами возбудить в человеке то интимное чувство, что непременно должно возникнуть от общения с искусством и без которого он все равно останется глух к нему. Сказано у Шекспира:
И не было примера, чтоб словами могло
Истерзанное сердце излечиться.
Это о любви! да, разумеется, о любви, и все-таки…
Мы поднимаемся в залы Врубеля. Ничего хорошего я не жду. Врубелю сейчас достанется. Уж если такой, как будто бы понятный и разъясненный художник, как Суриков, не прорвался к ее сердцу, то куда Врубелю, художнику странному, темному…
Перед залами Врубеля мы садимся на стулья и минут десять болтаем. Я говорю, что мне надо отдохнуть. Разговариваем о баскетболе, о последнем первенстве страны, о «прессинге» и прочем важном и понятном спортсменам и болельщикам. Потом идем к Врубелю.
* * *
Происходит неожиданное. Она смотрит на «Демона», на закатное поле, окрашенное светом нездешнего мира. Там, среди цветов, похожих на кровавые капли, Пан с перламутровым блеском в глазах. Тамара смотрит и молчит. Она встревожена. Оглядывается на меня, переходит к другой картине. Возле «Сирени» стоит долго. Там кто-то скрывается, в сиреневой гуще, или там никого нет? В школьном дворе летом тоже сирень. Когда идешь вечером, кажется, что кто-то стоит за кустами. Или это только кажется? Нет, там все-таки кто-то есть. А сирени так много, точно кроме нее на свете ничего нет. Она живая, обнимает черно-лиловой мглой и запахом. И вообще странный этот художник, куда-то манит, недоговаривает. Тамара смотрит: мазки, мазки, мазки — видно, как ходила кисть, лепила руки демона. Но краска образует что-то новое. Это новое светится. Светятся крылья Царевны-Лебеди, горят глаза Пана, огонь в глазах испанки, движением, как взмах кинжала, отвернувшейся от кавалера.