А я виделся-то с Сартром всего однажды — в издательстве, которое собиралось выпустить в свет его пьесы и одновременно — перевод моего романа «Бескрайние земли». Меня представили ему, он был более чем любезен, с похвалой отозвался о «Землях» — читал, дескать, прочел, и мне понравилось, — и я воспарил от таких слов, ибо тщеславие заставило меня им поверить. Как и все, сколько-нибудь причастные к литературе, я знал о привычках Сартра — знал, что он неизменно обедает «У Липпа», где у них с Симоной постоянный столик, туда-то я и направил свои стопы. Он узнал меня, что еще раз приятно пощекотало мое самолюбие, и, когда я поведал о мытарствах Неруды и показал текст телеграммы, ни секунды не колеблясь, подписал ее и передвинул листок жене. Я рассыпался в благодарностях, разве что в пояс не поклонился — радость переполняла меня, и не было в тот вечер в Париже человека счастливей.
И в том же кабинете газеты «Се Суар» вновь сошлись три латиноамериканских коммуниста, чтобы вручить Арагону собранные нами подписи. Абсолютной чемпионкой оказалась Зелия — в ее списке было чуть ли не половина палаты депутатов и, разумеется, чернокожие сенаторы in corpore58 — Эме Сезер, д’Арбуссье, Уфуэ-Буаньи и прочие. Я же, не выказывая чрезмерного ликования, скромно — кто я такой есть, чтобы злорадствовать?! — выложил бумажку с подписями Сартра и Симоны де Бовуар. Арагон взял телеграмму, покачав головой, что должно было означать самокритику, и предложил: «Его фамилия должна стоять в списке первой». Но нет — первой в списке оказалась фамилия автора «Les Yeux d’Elsa»59 — я знал эти стихи наизусть, — конклав кардиналов настоял на этом: «Нет, Луи, сначала ты, а потом уж он».
А с Сартром и Симоной мы подружились — вместе путешествовали по Европе, с юга на север пересекли всю Бразилию, в 1950-м он опубликовал в «Тан Модерн» мой роман «Какао», в 1961-м пришел черед «Двум смертям Кинкаса-Сгинь-Вода». А где-то в 70-е мы обедали «У Липпа», и Жан-Поль рассказал мне, что знал о нашем пари с Арагоном — кто-то из кардиналов проболтался. Да разве можно им доверять?
Ночь была бурная, буйная, пьяная, а под утро, оказавшись на Копакабане, мы с Раймундо60 обнаружили, что за нами неотступно следует собачка — беленькая, хорошенькая, расчесанная, надушенная болонка. Накануне мы получили гонорар, а потому и отправились в бордель из дорогих. Раймундо, хоть и был уродлив как сатана, всегда слыл в таких заведениях желанным гостем и высоко котировался среди девиц и «мамочек». Я же пробавлялся горничными Копакабаны и прилегающих кварталов — иногда для разнообразия судьба посылала мне и хозяйку.
«Пансион», где мы пили и блудили, помещался в противоположном конце города, на улице Конде-де-Лаже — это я помню точно, но на какие уловки пустились, чтобы подманить собачку, каким способом сделали это, а главное — зачем нам это понадобилось, изгладилось из пьяной нашей памяти начисто. Обнаружив рядом болонку, мы протрезвели, весело развернулись в противоположную сторону и отправились на поиски собачкиной владелицы. В «пансионе» царило смятение: белокурая, как спелая пшеница, хозяйка — по всей видимости, француженка — рыдала в голос, оплакивая болонку. При нашем появлении она зарыдала с новой силой, но теперь уже от счастья, прижала собачонку к груди, осыпая ее всяческими ласками и нежными словами. Магальяэнс рассудил, что человек, вернувший драгоценную пропажу, имеет полное право претендовать на благодарность и остался. А я, печальный и похмельный, побрел в предутреннем тумане куда глаза глядят.
Я гощу в Анголе по приглашению Агостиньо Нето. Встреча наша не состоялась — президент улетает в Москву, откуда уже не вернется: предстоявшая ему операция окажется роковой. Известие о его смерти глубоко опечалит народ. Ангола переживает тяжелейшие времена, люди голодают, вид страны печален — Нето, поэт и президент, внушал надежду на скорые перемены к лучшему. В него верили, ему доверяли.
Но все это будет потом, а пока я брожу по Луанде, пересекаю ее из конца в конец и чувствую себя, словно в Баии. И в Луанде, и в Лиссабоне я дома: мы, баиянцы, — смесь ангольцев с португальцами, в нас поровну от тех и от других. Я побывал и в провинции, не слишком, впрочем, отдаляясь от столицы — гражданская война, особенно не разъездишься, — но и того немногого, что предстало моим глазам, хватило для печальных умозаключений. Боже, как губительна идеология! В кооперативном агрохозяйстве, в которое превращена огромная латифундия — а так ли это? может быть, поменялись лишь название да владелец, — вижу, как ни черта не получается у болгар, прибывших сюда во имя интернационализма и солидарности, не могут они найти общий язык с местными крестьянами. А вот бразильские специалисты по сельхозтехнике, приехавшие деньги зарабатывать, — могут, и они отлично работают вместе. Управляющий отелем, в котором мы остановились, — белокурый югославский товарищ, присланный помочь африканскому социализму, держится надменно, как принц, обдает ледяным высокомерием, и солидарность его — сверху вниз.
— Ну а кубинцы? — спрашивал меня в Лиссабоне писатель Фернандо Намора. — К ним относятся с симпатией?
— Да не сказал бы.
— Так называемых освободителей не любят, — с глубокой убежденностью говорит Намора. — От освободителя до завоевателя — один шаг, один шаг солдатских сапог.
Ангольские товарищи везут меня в настоящий пролетарский квартал — муссек, по-здешнему — на встречу с «кадрами» и активистами. Собирается много народу. Я думал, что придется обсуждать политику, рассказывать о Бразилии, о социальной несправедливости, о военной диктатуре, о «проблемах мира и социализма», к чему и готовился. Однако об этом было задано — чтобы задать тон обсуждению — лишь два-три вопроса. Никакого обсуждения не получилось, как ни старались местные руководители. Всех собравшихся, и мужчин, и женщин, по большей части молодых, интересовал лишь телесериал «Габриэла, гвоздика и корица», шедший в это время по государственному (и единственному) каналу.
— Скажите, товарищ Амаду, а правда, что грузовик перевернется и Габриэла погибнет?
Меня спрашивали о моих героях, о том, что было с ними раньше и что будет потом, как сложатся их судьбы, выдуманных мною Габриэлу, Насиба и прочих считали совершенно реальными людьми. Сопровождавшая нас высокопоставленная дама, сестра министра обороны, допытывалась у Зелии, женится ли Мундиньо Фалкан на Жерузе. «Нет, не женится, бессердечный автор расстроил этот брак».
Мне рассказывали, что, блюдя идеологическую чистоту масс, каждую серию предварял вступительным и завершал заключительным словом теоретик из ЦК, растолковывавший зрителям, что тут не то и не так, неверно и неправильно. Послесловие было очень коротким, а потом его и вовсе отменили, ибо заметили, что аудитория дружно выключает телевизоры. Предисловия сопровождали весь сериал — зрители боялись пропустить начало и потому волей-неволей приобщались к марксистской политграмоте. Полагали, видно, что за все надо платить.
Для меня мои романы существуют лишь до тех пор, пока я их сочиняю, а когда внизу страницы появляется слово «конец», то роман, не дававший мне покою, занимавший все мои мысли и чувства… перестает существовать, хотел было написать я и спохватился. Нет это не так — он продолжает жить, но он уже не мой. Теперь он принадлежит другим — издателям, критикам, переводчикам, читателям, читателям в первую очередь. Моим, моим исключительно, моим и больше ничьим остается он, лишь пока я выстукиваю его на машинке, двигаясь путем повествования, пока я зачинаю, вынашиваю и ращу его героев, взятых мною Бог знает откуда — из головы, из сердца или еще из какого места, пока я, то смеясь, то плача, смотрю, как живут они передо мной на бумаге. Тяжкое, трудное, сладостное у меня ремесло. Одни говорят, что я им владею недурно, другие — что из рук вон плохо. Так или иначе, но я стараюсь как могу и не думаю заняться чем-нибудь другим, потому что ничего другого не умею.
У меня нет обыкновения перечитывать мои книги, разве что изредка возникнет необходимость что-нибудь освежить в памяти — страничку оттуда, абзац отсюда. Нет, я их не перечитываю и, не в пример другим сочинителям, не переписываю. На мой взгляд, у книги есть точная дата — час, день, год, когда она была задумана и написана, и дата эта закрепляет связь книги с тем, что представляла собой в тот день и год, когда он трудился над нею, личность автора. Отразились в книге и нажитый к этому времени житейский и художнический опыт, и отношение к миру, к жизни, и способ этот мир и эту жизнь видеть, и мера их постижения, и идеи — весь их букет — сказались и косность, и высокие порывы. Ни время, ни обстоятельства никогда больше не повторятся. Возьмись я переписывать какой-нибудь свой роман в другие времена, при других обстоятельствах, и роман вышел бы совсем другим. И пусть бы даже лучше он был написан, стройнее была бы его композиция, рельефней — образы, убедительней — поступки персонажей, все равно я потерял бы его, задумав улучшить, и, совершенствуя его, я бы от него отрекся.