Сам Овидий шёл тогда к своей третьей по счёту, но первой настоящей поэтической книге – «Спор». Это едва ли не полностью владело им. Мы вообще много говорили о литературе.
Пережив формальный успех своих первых книжек, которыми сам был очень недоволен, он упорно двигался вперёд, и я благодарен ему за то, что становился, похоже, первым слушателем то одного его, то другого стихотворения.
Мне всегда всё нравилось, он очень сдержанно улыбался, потом день-другой что-то в нём переделывал и снова читал мне, уже поправленное, усиленное. Но это было, замечу, нечасто – Овидий писал свои стихи неторопко, доводил до возможного предела и чаще всего читал их в окончательном виде.
Он вообще очень нехотя открывался, осторожно. Прежде чем доберётся до стихов, мы много чего обсуждали иного, так сказать, рабочего. И уж только после этого, осторожно, искоса взглядывая на меня, наверное, приглядываясь, готов ли я к иным материям, он говорил, точно извинялся: «Вот один стих смастерил…»
И читал негромко, чтобы никто, кроме меня, не слышал. Да ещё оглянётся – нет ли поблизости нежелательных слушателей.
Не стану утверждать, что я был его всегдашним первослушателем. Совершенно уверен, что таким слушателем, разумеется, была, Агнесса Михайловна, его милейшая, всегда приветливая и очень открытая жена.
Потом судьба нас тогда чуточку развела. Овидий стал заместителем главного редактора, я вернулся в отдел информации, где работал раньше, через какое-то время меня сделали редактором «Комсомольского племени». А далее жизнь развернулась так, что я должен был уехать из Кирова, и не в Москву, как многие предполагали, а в прямо противоположном направлении. Да и куда? В Новосибирск, собкором «Комсомольской правды», на то самое место, где в 1955 году был Овидий Михайлович. Его там ещё хорошо помнили, особенно газетчики, ведь в Новосибирске действовал целый корпус собкоров центральных газет, чего в Кирове никогда не было.
Новосибирск показался мне тяжёлым городом. Раскинутый по двум берегам Оби, он отнимал тогда уйму времени на дорогу. А моя жена Лилечка, став и там ведущим телевизионным диктором, домой приезжала по ночам, пока не закончит программу, и сын наш Дима, маленький ещё совсем, детсадовец, был со мной: дорога от телестудии до Зальцовки у Ботанического сада, где я получил квартиру под корпункт, составляла километров двадцать.
Я тогда не раз вспоминал Овидия. Выдержать такую жизнь – не говоря уж об абсолютно ином человеческом окружении – выше сил! Несколько раз, возвращаясь в Киров – за семьёй, заскакивая к родителям при поездках в Москву, – я неизменно встречался с Овидием, и вот уж тут мы бродили с ним часами. Я рассказывал о Новосибирске, он – о кировской литературе, да и про жизнь вообще говорили часами.
Агнесса Михайловна всегда зазывала домой, была доброжелательна и неизменно приветлива, хотела знать о городе, куда она, слава богу, не доехала, и я, невольно убеждал её в правильности этого решения. Мне же в Новосибирске была важна главная задача, исполнить которую требовала редакция и которой в 1955-м у Любовикова ещё не было: Сибирское отделение Академии наук, его звёзды, числа которым тогда было не счесть.
Однако тяжёлый город Новосибирск дал мне время для литературы. Там, ещё до получения квартиры, в гостиницах я написал несколько повестей и ранних рассказов. Вынашивались сибирские книжицы – прозы и очеркистики.
Полтора года в Новосибирске закончились переводом в Москву, в аппарат ЦК комсомола, откуда я скоро ушёл в «Смену» и семь лет кряду, год за годом, писал по новой повести.
Писалось мне лучше всего в родительском доме. Я приезжал в Киров, и по вечерам мы гуляли с Овидием. В 1974-м я заболел, после операции приехал к родителям надолго, на пять летних, включая сентябрь, месяцев, конечно, писал. И снова гуляли с Любовиковым: улица Коммуны (теперь Московская) от набережной до театра была нашей любимой дорогой.
Я запомнил то лето какой-то освобождённостью. Моя литературная судьба уже как-то складывалась, и я обсуждал решение – уйти после того, когда закроют больничный, на вольные хлеба. Грядущая воля в ту пору мнилась свободой и независимостью, и Овидий поощрял меня с постоянной его деликатностью: а чем будешь жить, на что?
Пунктирно рассказывал о себе: если бы его не избрали секретарём отделения Союза писателей, в газете работать он уже не смог бы. И не был уверен, что вольные хлеба для него – правильный исход.
Я задумывался, ворочался по ночам, мы снова и снова гуляли на другой день и раздумывали не о высотах поэзии или прозы, а про наш грешный быт. Впрочем, это надоедало, и Овидий читал стихи. Не свои. Тогда модным было «возвращение» поэтов Серебряного века, и Любовиков прочитывал одно-другое стихотворение. Потом умолкал, и как будто даже голосом другим «вспоминал» Тютчева, Лермонтова, Пушкина!
Имена эти святые, возвышенные будто раздвигали стены нашей жизни. Отступали тучи. Город наш милый приветливо оглядывал нас окнами знакомых домов.
В те месяцы, когда я надолго оказался дома после больницы, Овидий с каким-то особым, братским, наверное, дружеством, относился ко мне и к первому моему однотомнику, пришедшему к больничному порогу. Ни слова о болезни, только о жизни, о множестве нелёгких человеческих судеб и социальных проблем. Не раз он заходил на Горбачёва в дом моих родителей и, думаю, уходил от них с тем же тёплым добром, с каким я уходил когда-то от его мамы и отца.
В человеческом дружестве, да ещё сложенном на схожих взглядах, моральная, если можно так выразиться, теплоотдача просто необходима. В сущности, температура отношений и есть сама дружба. Но, как известно, горячее быстро остывает, а вот стабильность тепла обеспечивает продолжительность отношений. Хоть это и смешно, но настоящая дружба сродни хорошо сложенной русской печке.
Овидий был, мне кажется, именно таким: постоянно тёплым человеком. По крайней мере так он относился ко мне.
Потом меня утверждают главным редактором «Смены». Теперь мы с Овидием гуляем не только по вятским улицам, но и по Москве, встречаемся на пленумах Союзов писателей РСФСР и СССР, знакомимся со знакомыми друг друга.
Именно тогда Овидий с настоящим восторгом говорил мне, к примеру, про Даниила Александровича Гранина, про то, как он пишет о научной интеллигенции, и за что он ценит этого писателя вообще – за войну, за «Блокадную книгу». Естественно, что я всё это знал, но вот познакомиться воочию удалось с помощью Овидия – они где-то общались раньше. Дружу с Граниным по сей день.
Да и какой поистине классической плеядой выглядела тогда советская литература: Виктор Астафьев, Василь Быков, обожжённый танкист, поэт Сергей Орлов («его зарыли в шар земной»; это о русском солдате), Михаил Дудин, Егор Исаев, Юрий Бондарев. И у Овидия, и у меня с каждым из них были свои пересечения, но я всегда отступал, когда пожимали друг другу люди, именуемые фронтовиками.
Бог ты мой! Думая про них, я всегда с неугасающим недоумением пытаюсь высчитать, сколько же было им, когда началась война и когда она завершилась именно для каждого из них. Могучий Бондарев закончил войну в 23 года от роду, пройдя Сталинград. Овидий пошёл воевать в 16 лет, а в его 20 с небольшим война остановилась.
Оглянитесь окрест, люди! Как и что происходит с нынешними людьми в 20, в 23 года? Что же и каким образом мы уступили – да и кому? – чтобы так беспомощны и непутёвы оказались новые человеческие поколения, по-моему, неспособные повторить то, что столь обыденно и просто сотворили мальчики Отечественной войны, лейтенанты, выжившие в буре?
Он был скромным, неговорливым человеком. Незнакомым и незнающим казался замкнутым, но был открыт и ясен тем, кому доверял. Я видывал, увы, на своём веку поэтов, спивающихся от чувства превосходства как уязвлённого, так и превознесённого. Кстати, такие, как правило, относятся к временам, внешне мирным.
Однажды он во время моего приезда домой увлёк меня в Русский Турек, где жила в ссылке семья Александра Твардовского и куда приезжал когда-то классик. Любовиков добился, чтобы в местной школе установили памятную доску, волнуясь, произнёс речь – глубокую и возвышенную: пример того, как надо достойно ценить друг друга соратникам по поэзии и войне. Меня вовсе не поразило волнение Овидия – он был искренне преданным человеком.
Не предательство, а верность – это ведь одна из тем его поэзии, не единственная, но надёжная.
Не пытаясь вдаваться в анализ его стихов, я просто вижу, что тема войны перешла у него в тему совести – вековечный поиск литературы. Стихи о чести, достоинстве, подлинности Овидия Михайловича – это его личная честь, достоинство, подлинность. Его личностные качества и ни в коем случае не словесная декларация. Он вообще был далёк от всякого рода словесной шелухи, и прежде всего в своих стихах.