Хэйан (794–1185) Мурасаки и Сэй-Сёнагон оставили завидующим потомкам лучшую в Азии прозу. Она позволяет судить о наиболее экзотической черте их причудливой жизни: о любовном быте.
В Хэйане царила неслыханная свобода нравов. Ветреность здесь считалась правилом, верность – исключением, ревность – болезнью. Невинность казалась рискованным с точки зрения злых духов состоянием, от которого торопились избавиться. Семейная жизнь строилась по законам либеральной полигамии, и наслаждались ею отнюдь не только мужчины. Общественное мнение осуждало изъяны в туалетах дам куда более строго, чем легкость их поведения.
В отличие от западных рыцарей, японские аристократы не знали мук платонических страстей, опасностей турниров и испытаний крестовых походов. Времена самураев еще не пришли, поэтому мало кто из них умел сидеть на коне и обращаться с оружием. Лишенные важных дел придворные всей душой предавались неважным. Эпицентром жизни, определявшим ее вкус, смысл, форму и содержание, была любовная связь.
Чтобы превратить физиологический акт в рафинированный шедевр, хэйанцы обуздали секс веригами условностей. Каждую деталь интриги определяли правила не менее суровые, чем те, что смиряют японскую поэзию числом слогов и реестром тем. Всякий роман разворачивался по нотам, написанным традицией.
Первому свиданию предшествовал обмен письмами. Важным в них было не шаблонное содержание, а почерк. Каллиграфия служила хэйанцам вторичным половым признаком, способным зажечь любовный пламень.
Ночь с возлюбленной, во время которой кавалер, вооруженный опытом китайской постельной науки, не позволял уснуть даме, завершалась с криком петуха. Покинув ложе, любовник торопился домой, чтобы написать стихи о невыносимости разлуки, – обязательно до того, как обсохнет утренняя роса, замочившая его одежды. Выбрав почтальона приятной наружности и прикрепив к посланию перо убитого петуха, прервавшего ласки, кавалер не считал дело завершенным до тех пор, пока не получал стихотворного ответа.
Во всем этом не было ничего простого и естественного. От любовников ждали не искренности чувств, не глубины страстей, не пылкости желаний, а щепетильного соблюдения ритуала, торжественного, как религиозный обряд, и красивого, как еще не изобретенная икебана.
Секс был церемониальной игрой, и главную роль в ней исполняла, естественно, женщина. В красавице, однако, ценилось то, что мешало ей походить на человека. С чернеными зубами и бровями, нарисованными посреди лба, японская аристократка лицом напоминала театральную маску, а всем остальным – разукрашенное облако неопределенных очертаний. На каждую придворную даму приходилось двена- дцать полупрозрачных одеяний, просвечивающих сквозь друг друга безукоризненно подобранными цветами. Наиболее соблазнительной частью туалета считался рукав, который дама выставляла из-за особой ширмы, непременно скрывающей ее от мужского взгляда.
Ни при каких обстоятельствах хэйанки не позволяли себя увидеть голыми – они и спали полностью одетыми. Вплоть до Второй мировой войны нагота в Японии не вызывала вожделения. Другое дело – сложные конструкции из роскошных тканей. Каждый из многочисленных слоев одежды отличала своя степень интимности. Разворачивая женщину, словно куколку шелкопряда, мужчина затягивал удовольствие с той истомой, которой уже не понять веку, придумавшему бикини.
Здесь кроется секрет “шунги”, знаменитой эротической живописи Японии, родившейся в том же Хэйане. Азартное бесстыдство этих рисунков, предназначенных, кстати сказать, для зрителей обоего пола, не в гротескно увеличенных гениталиях, а в том, что подробно изображенные одежды любовников образуют раму для их соития. Акт становится театральным действом, участники которого, как все хорошие актеры, даже в разгар событий сохраняют способность смотреть на себя со стороны.
Так воспитанная стилем и изощренной традицией чувственность способна переносить эротический вектор с обнаженного тела на то, что его скрывает. И это создает уникальную динамику в отношениях нагих и раздетых.
6. Голливуд
Тысячелетие спустя и на другом конце света схожий, но куда более популярный эксперимент по сублимации сексуальной энергии в художественное творчество произошел в кино.
Для этого понадобилось вмешательство цензуры – “кодекса Хейса”, зверствовавшего в Голливуде с 1934 го-да. Поскольку пуританские правила запрещали даже супругов показывать в одной кровати, в старом кино секс заменяла война полов. Борьба между мужчинами и женщинами на экране шла с таким ожесточением, что непонятно, откуда в те времена брались дети.
Голливуд этого тоже не знал, потому что между платонической и плотской любовью он поместил остроумие. Дав невербальному опыту слова, пусть и о другом, комедия преобразовала диалог в игру с огнем. Запрет на ту единственную тему, что только и интересует героев, привел к расцвету иноязычия, голливудская любовь подразумевала вязь обиняков и поэтику намека.
Спортивный термин screwball, давший название этому одновременно романтическому и пародийному жанру эротики, означает крученый мяч, который ведет себя непредсказуемым образом.
Все фильмы такого рода были откровенно бедными. Как у Шекспира, мизансцену исчерпывали роскошные наряды и такие же диалоги. Это кино еще подражало театру, часто восходило к нему и жило в словах. Оно было болтливым, остроумным и требовало от зрителя внимания, на которое не посягали спецэффекты сперва повзрослевшего, а потом впавшего в детство кинематографа более поздней поры.
Содержание старых картин сводилось к универсальному сюжету: как составить идеальную пару из старых или новых любовников. По пути к “поцелую в рамку” шла потешная перебранка, заменявшая секс. Но именно запрет на откровенные сцены нагрузил эротикой все остальное. Недосказанность превратила кино в эзопову комедию, требующую от нас стыдливого соучастия. Тут царил разврат подмигивания, которого нас лишила простота свободного кино, где все называлось своим именем и показывалось без смущения.
Искусство читать меж строк и подглядывать в щелку исчезло вместе с нравственной цензурой. Только этот эстетский реликт – старое кино – сохранило истому прелюдии, foreplay, пролога, три- дцать лет оттягивавшего развязку сексуальной революции.
7. Цензура
Следящая за нравственностью цензура схожа с политической тем, что обе скрывают общеизвестное. Даже в мое время, надежно бетонированное державой, все знали, откуда берутся дети, – с той же уверенностью, с какой мы верили в идиотизм политбюро.
Это не мешало властям прятать и то и другое, конечно же безуспешно, но тень одной цензуры падала на другую. Что придавало антисоветский характер сексуальности в силу ее неуправляемости. Всякая непредсказуемость угрожала партии, смешивая карты и нарушая планы. Чем меньше человек походил на трактор, тем труднее он вписывался в пятилетку. Не способная справиться с нашей физиологией, власть занялась душой, игнорируя тело, если оно, конечно, не было вооружено киркой.
По обыкновению аскетическая практика привела к противоположным результатам. Грешник часто отдается порокам, лишь праведник думает о них всегда. Уйдя с поверхности жизни, секс безраздельно завладел ею.
Подспудный эрос оплодотворял все сферы советской жизни, а не только ту, что ему положено. Поскольку об этом не говорили, то сексуальным могло быть все. Умолчание оборачивалось двусмысленностью, снабжавшей скабрезным подтекстом всякую строку, включая и