Несмотря на удовлетворение тем, что ежедневно я продвигался в писании романа, что он меня не отпускал и прерываться мне не хотелось, конкретная реальность фраз, которые ложились у меня на бумагу, причиняла мне страдания. Жестокость того, кто принуждает себя к истине, больше всего мучит его самого, пишущий причиняет себе во сто крат больше мук, чем читателю. Были минуты, когда моя чувствительность пыталась убедить меня — вопреки моему истинному убеждению — поскорее закончить роман. Тем, что я не поддался этому искушению, я обязан в немалой степени фототипиям Изенгеймского алтаря[123], сменившим у меня в комнате фрески Сикстинской капеллы. Мне было стыдно перед Грюневальдом, который предпринял чудовищно трудное дело и четыре года от него не отступал. Сегодня это кажется мне ходульным. Но во всяком поклонении великим вещам, когда оно становится слишком интимным, есть доля высокомерия. Тогда эти Грюневальдовы детали, все время находившиеся со мной, были для меня необходимым стимулом.
В октябре 1931 года, то есть через год, роман был закончен. Бранд, как уже известно, в ходе работы сменил имя, теперь его звали Кант. Но из-за совпадения с фамилией философа это имя вызывало у меня сомнения. Так что название, которое роман носил в рукописи, «Кант загорается», было временным.
Роман во всех подробностях сохранил ту форму, которую получил тогда. Кроме названия и имени синолога, в нем ничего не было изменено. Я отдал все три части, из которых он состоял, — каждую в отдельности — переплести в черный коленкор и эти три тяжелых тома — огромный пакет— отослал Томасу Манну. Когда он вскрывал посылку, у него, скорее всего, создалось впечатление, что ему прислали трилогию. В сопроводительном письме я обращался к нему высокомерно-важным тоном. Трудно поверить, но я полагал, что этой посылкой оказал ему честь. Я был уверен, что стоит ему лишь раскрыть один из томов, и он будет уже не в силах оторваться от чтения. Через несколько дней все три тома вернулись ко мне нечитанными: Томас Манн извинялся, ссылаясь на нехватку сил. Я был твердо убежден, что написал необыкновенную книгу, и для меня по сей день остается загадкой, откуда я почерпнул такую уверенность. Моей реакцией на этот постыдный отказ было решение оставить рукопись лежать на месте и ничего с ней не предпринимать.
Довольно долго я придерживался этого решения. Потом время от времени стал позволять себе поблажки. Читая людям вслух отрывки из рукописи, я все больше и больше выходил из той изоляции, на какую обрек себя в Вене. Я читал Музиля и Броха, был под сильным впечатлением от их произведений и познакомился с ними лично. Были у меня и другие встречи, много для меня значившие: Альбан Берг, Георг Меркель[124] и Фриц Вотруба[125]. Для них и для кое-кого еще моя книга существовала уже до того, как стала достоянием общественности. Только перед ними, перед этими настоящими представителями Вены, хотелось мне не ударить в грязь лицом, и некоторые из них стали моими добрыми друзьями. Я нисколько не чувствовал себя униженным от того, что в течение четырех лет не нашлось издателя, который отважился бы на публикацию романа.
Время от времени, но довольно редко, я уступал настояниям кого-нибудь из друзей и отсылал рукопись в очередное издательство. Я получал письма, где мне разъясняли рискованность публикации, но почти всегда это были уважительные письма. Только Петер Зуркамп вполне четко дал мне почувствовать свое глубокое отвращение к роману. Каждый отказ лишь укреплял меня в уверенности, что эта книга будет жить позже. Когда в 1935 году дело дошло до издания книги, Брох с необычным для него упорством стал настаивать на том, чтобы я отказался от имени Кант. Я и сам имел это в виду и теперь наконец сделал. Теперь героя звали Кин[126], и кое-что от его горючести снова попало в его имя. Вместе с именем Кант ушло и название «Кант загорается», и я решился на новое — «Ослепление».
Может быть следует упомянуть, что книгу Томас Манн прочитал сразу. Он написал мне, что из книг этого года мой роман вместе с «Генрихом Четвертым» его брата Генриха захватили его больше всего. Его письмо, где содержались кое-какие умные замечания и много лестного, вызвало у меня двойственное чувство: только прочитав его, я понял, какой нелепой была та рана, какую причинил мне его отказ четыре года назад.
1973
Призвание поэта
Выступление в Мюнхене, январь 1976 г.
К словам, совершенно деградировавшим и в течение некоторого времени лежавшим в беспомощном изнеможении, словам, которые избегали употреблять и запрятывали подальше, использование которых превращало неосторожного в посмешище, которые выхолащивали до тех пор, пока они, скукожившиеся и гадкие, не превратились в предостерегающий жупел, принадлежит и слово «поэт». Тот же, кто все-таки пускался в продолжавшую по-прежнему существовать деятельность, говорил о себе: «Так, пишу помаленьку».
Можно было принять это за попытку порвать с ложными притязаниями, обрести новые критерии, стать требовательней, строже к себе, в особенности же — отстраниться от всего, что ведет к недостойному и пустому успеху. В действительности происходило обратное. Именно теми, кто немилосердно лупил по слову «поэт», сознательно вырабатывались и изощренно совершенствовались методы возбуждать сенсационную шумиху. Мелкотравчатые заявления о том, что всякая литература, мол, мертва, раздувались в патетические воззвания, печатались на роскошной бумаге и дискутировались с такой серьезностью и торжественностью, будто речь шла о полновесном и сложном продукте мыслительной деятельности. Да, разумеется, этот особый случай захлебнулся вскоре в собственной смехотворности, но ведь и другие, те, что не были настолько бесплодны, чтобы исчерпать себя в одной-единственной прокламации, которые писали горькие и очень талантливые книги, весьма скоро обрели престиж в качестве «помаленьку пишущих» и занимались теперь тем, что прежде имели обыкновение делать поэты: вместо того чтобы умолкнуть, всё снова писали ту же самую книгу. И сколь бы неспособным к исправлению и достойным погибели ни представлялось им человечество, одна функция все же за ним оставалась: рукоплескать им. Кто не испытывал такого желания, кому опостылели неизменно одни и те же излияния, был проклят вдвойне: во-первых, как человек, что было уже делом обычным, а во-вторых, как тот, кто отказывается признать неудержимое стремление их автора к смерти в качестве единственного, что вообще еще имеет какую-то цену.
Думаю, понятно, что перед лицом таких явлений я испытываю к тем, что лишь пишут, не меньшее недоверие, чем к тем, которые продолжают самодовольно величать себя поэтами. Я не вижу различия между ними, они походят друг на друга как яйца из одного гнезда: значение, однажды достигнутое, представляется им их неотторжимым правом.
Потому что в действительности дело обстоит так, что тот сегодня не поэт, кто не сомневается всерьез в своем праве быть им. Кто не видит состояния мира, в котором мы живем, едва ли способен что-либо о нем сказать. Грозящая ему опасность, составлявшая прежде главный предмет религий, обрела плоть и переместилась в мир здешний. Его гибель, до которой его уже не единожды пытались довести, холодно принимается в расчет теми, которые вовсе не являются поэтами, имеются и такие, что исчисляют ее вероятность и делают это своей профессией, приносящей все более жирные доходы. С той поры как право предрекать наше будущее мы доверили машинам, пророчества утратили всякую ценность. Чем больше мы отщепляем и отчуждаем от себя, чем большее передоверяем безжизненным инстанциям, тем менее способны контролировать то, что происходит вокруг. Наша возрастающая власть над всем, как одушевленным, так и неодушевленным, и в особенности над себе подобными, породила противостоящую силу, лишь мнимо подчиненную нам. Об этом можно сказать сотню и тысячу разных вещей, но это — что самое удивительное, — все известно и до последней мелочи стало предметом ежедневных газетных упоминаний, затрепанным общим местом. Полагаю, вы не ждете, чтобы я повторил все это, у меня сегодня иные, более скромные намерения.
Быть может, стоит поразмыслить над тем, нет ли в ситуации, в которой оказалась Земля, чего-то такого, в чем поэты могли бы принести свою пользу. Ведь несмотря на все удары судьбы, выпавшие на долю обозначающего их слова, в нем все-таки звучит еще нечто от прежних высоких притязаний. И какова бы ни была литература, одного о ней не скажешь, как не сказать этого о человечестве, все еще цепляющемся за нее: что она мертва. В чем же должна состоять жизнь того, кто является ее сегодняшним представителем, каким требованиям должен бы он отвечать?
По чистой случайности я натолкнулся недавно на одну запись, принадлежащую некоему анонимному автору, имя которого я не могу назвать уже потому, что оно никому не известно. При ней есть дата: 23 августа 1939 года, всего одна неделя до начала второй мировой войны. В записи говорится: